Полная версия
Руина
– Украсть.
– Что вы, дядьку? Как же злодейковать я стану?.. Да и где?
– Тебя не учить мне: знаешь, как и когда! Без этого – и мне, и тебе погибать, так и знай! Ты вот говорил, что век не забудешь моей ласки, что от виселицы тебя вызволил, – так и отслужи мне своей помощью в справе. Мы завтра выйдем отсюда и подночуем в каком-либо хуторе или селе, мили за две; там ты и оборудуешь с женским убраньем, да и вернешься окольными шляхами сюда под браму, переодевшись уже за дивчину: тебя-то, как женщину, и пропустят… Ну, выдумаешь какую-либо жалкую байку, что ты сирота, примером, что тебя польский пан преследовал, что ли, да заставлял принять католическую веру… А ты, мол, и ушел, молишь Христом – Богом мать игуменью принять тебя в монастырь, что у тебя, мол, сдав-на лежит душа к чернецкой жизни… и такое разное…
– Ну, а как узнают, что я не дивчина, а хлопец?
– Не бойся, им и в голову не придет. Осторожнее только будь, да и сидеть тебе в монастыре будет недолго.
– А что же мне в монастыре делать?
– Разведать, где, в какой келье находится эта знатная затворница, дать ей знать, что есть посланец от одного заднепровского вельможи… А я не замедлю и таки проберусь сюда… ну, ты мне и укажешь…
– Ой, страшно, – вздохнул хлопец.
– Страхами не задавайся, а уповай на Божью ласку, – это доброе дело, за него и все твое прошлое лихо забудется и еще доскочешь награды… Только вот что: бежать от меня и не думай: найду тебя под землей и под морем и уже не помилую!
Хлопец заскрежетал от бессильной злобы зубами и замолчал.
– Ну, пора и на бок! – закончил нищий. – Натомились и настудились, спочинь и ты, хлопче, а после сна все страхи пройдут…
Повернувшись к стенке, нищий захрапел богатырским храпом, а хлопец еще долго вздыхал и придумывал, как бы сбежать от этого благодетеля, но наконец и его сердечную тревогу победил налетевший молодой сон…
В глубине монастырского двора, за жилыми постройками, в угловой башне, была келейка или, скорее, темница, скрытая от всякого любопытного глаза. Вход в эту затворничью конуру шел из подземелья по узкой лестничке, проведенной внутри стены. Это крохотное помещение, с высокими сводами, без дверей, так как лестница оканчивалась лядой в полу, напоминало скорее каменный мешок, в который запрятывали навек живого человека. Единственное небольшое окно было перекрещено железными скобами и упиралось в глухую стену. И в ясные летние дни проникало сюда мало света, а в темную осень царил здесь постоянно непросветный мрак, едва смягчаемый небольшой лампадкой, теплившейся у образа Спасителя в терновом венке. Но часто лампада эта гасла, никто не являлся подлить в нее масла, и заключенная должна была сидеть в абсолютном мраке, сидеть да слушать завывание ветра, врывавшегося в слуховое окно, либо следить за стоном пугача, кричавшего с чердака башни: «Поховав, поховав!» Вот и теперь в круглом углу, на твердом ложе сидит, склонивши голову на ладони, опершись локтями в колени, какая-то женская фигура. Лампада потрескивает, то вспыхивая судорожно, то совершенно почти замирая, очевидно, догорает в ней последняя капля масла. Женская фигура сидит неподвижно, словно окаменевшая, напоминая собою изваяние из горного мрамора. Строгие складки власяницы, облекшей с головы до ног ее тело, не могут все-таки скрыть изящных линий молодой фигуры и обнаруживают стройность ее и красоту… Долго неподвижно сидит затворница, едва заметно подымается ее высокая грудь – ни вздоха, ни стона! Сначала здесь, в этой тьме раздавались глухие рыдания, прерываемые воплями отчаяния, но немой, каменный гроб подавил эти порывы бурного горя, превратив его в тупое отчаяние. Все умерло там, за стеною, все умерло в истомленном сердце, и сама она живет ли, или догорает, как эта лампада, – не может себе дать отчета молодая черница, сознание ее подавлено этой живою могилой.
Но вот лампада затрещала сильней и вспыхнула ярче, черница вздрогнула и приподняла свое лицо; последнее пламя лампады озарило ее тонкие черты, полные чарующей прелести и отуманенные безысходной тоской. Лампада погасла, и все потонуло в кромешной тьме.
– Ах, когда бы скорей и мой конец! – прошептала черница. – Погаснуть и погрузиться в безрассветную ночь… Лампада еще вспыхнула перед смертью, а мне уже не вспыхивать, а дотлевать… Забвения, забвения лишь молю! – воскликнула она в отчаянии и, заломив руки, упала на жесткое изголовье. Но как ни молила она о забвении, а память, как нарочно, берегла образы прошлого, воскрешала их, и из мрака ночи выплывали живые картины минувшего, терзая сердце узницы утраченным счастьем.
Вот он, красавец с голубыми глазами, точно стоит перед ней с обаятельной улыбкой, пылкий, и нежный, и беспечно веселый, о, он не даст ни заскучать, ни задуматься; и шутки, и рассказы, и широкие планы будущего – не наслушаться…
– Да, он будет гетманом, я этому верю! – воскликнула узница. – Он не задастся нелепыми планами, как мой аспид, он не якшается с чернью, с голотой!
Смолкла черница, но воображение перенесло ее снова в знакомую уютную светлицу; надоедливый малжонок (муж) далеко там, за Днепром, а она одна, с подругой своей Саней, да и та где-то в дальних покоях, а он, нежданный гость, шепчет ей про любовь, жжет пламенным взором… Как закипела у нее кровь, вздрогнуло сердце, ум помутился!.. К чему было лукавить, бороться? И он и она поняли сразу, что кохают друг друга безумно, а ей, с той минуты, противным стал ее муж; и прежде он был скучен, вечно занят, вечно в отлучках, а теперь стал ненавистен… Ну, а ей, молодой, жить хотелось, и она не долго боролась, не побоялась греха…
– Ох, и караюсь же за него, караюсь! – простонала затворница. – Лучше бы муж убил меня, так нет же, придумал такую муку, какая источила вконец мое сердце… А тот, другой, коханый, и не откликается, оставил меня на поругание… не пытается даже спасти… Забыл, забыл!.. Говорят даже, что женился… или, быть может, нарочно пустил этот слух мой изверг, чтоб доконать уж меня? Ах, когда бы скорей мой конец! Хоть бы зелья достать где-либо, шнурок!.. Какая нудьга здесь, в этом каменном склепе, в этой черной могиле!
Но ничто не откликается на вздохи и стоны несчастной. Толстые стены тюрьмы угрюмо молчат, темная ночь убивает надежду и томительно – тихо ползет.
В это время послышался под полом стук, щелканье ключа, и ляда, приподнявшись, тяжело звякнула железными скобами о половицы; в отверстии показалось сначала мутное световое пятно, закрывшееся потом мрачной тенью, и наконец, в этой келье – тюрьме, тяжело дыша и покашливая глухо в кулак, появилась длинная, тощая, согбенная фигура старой монахини. Черница поставила на пол фонарь, уселась на единственный табурет, торчавший в келье, и долго сидела, молча, обессиленная удушьем.
– Тебя грехи обсели, а я надрывай себя, – проговорила она наконец злобно и закашлялась. – Последние силы трать…
– Да ведь не по моей воле, – отозвалась тихо молодая черница.
– Еще бы! У тебя воли нет и не будет! Натешилась ты ею, и годи! За этакую-то волю тут будешь гнить до смерти, а по смерти кипеть станешь в пекле, в серке пекельной, и не будет тебе пощады ни от людей, ни от Бога!
– Убили бы, задавили бы: мне пекло легче, чем ваши терзания!
– Ага, чувствуешь, – заметила черница. – А на что снова потушила лампаду?
– На что вы масла не даете? Это я буду матери игуменье жаловаться.
– Хе – хе! Жалуйся! Отсюда хоть разорвись, так твоих криков никто не услышит… а сюда мать игуменья не зайдет… А вот за такие слова твои я на тебя эпитимию наложу: и голодом проморю, и жаждою, и на гречихе лежать заставлю, и на горохе…
– Я не раба ваша! – воскликнула узница, грозно поднявшись. – А вы все рабы мои!
– Хе – хе – хе! – захихикала злорадно старуха. – Старое вспомнила? Прошло, минуло! Теперь ты в нашей, или в моей, власти, и что хочу, то и сделаю.
– Не сделаешь! Стоит только мне побороть свое сердце, покаяться перед малжонком, и он простит, простит все, я знаю, потому что любит, а коли простит, – то власть моя, и я растопчу вас ногою! – Глаза у затворницы сверкнули огнем, голос зазвучал властно, а повелительный жест заставил даже присесть злобную досмотрщицу.
Длилась минута молчания. В черством сердце черницы зазмеился было страх, и она уже готова была уступить узнице, прикрыть лаской суровость, но кипевшая злость пересилила это чувство.
– «Доки сонце зийде, роса очи выест»! – произнесла она тихо и самоуверенно. – Пока его ясновельможность навернется сюда, а он без зову матки игуменьи и не наведается, то я буду росой, и не простой, а ядовитой, какая проедает не только очи, но и сердце насквозь. Сломлю твою пыху, а с угроз твоих буду смеяться. Да если что, – подошла она вплоть до затворницы и прошипела шепотом, – и придушить смогу, чтоб не болтала… Умерла, мол, с тоски по дружке, да и концы в воду!
– Так убейте меня, изверги! – воскликнула затворница и распахнула свою власяницу, обнажив тонкую, изящную шею.
– Не спеши! – проговорила спокойно старуха. – Гордая ты, непоклонная! Смирения нет у тебя, а без смирения греха не искупишь! Все-то я тебе, рабе Божьей, говорила нарочно, – продолжала она смягчившимся голосом, – чтоб испытать дух твой, выведать сердце… и выходит, что ни молитва, ни слово Божье, ни удаленье от прелестей мира – ничто не ублажает твоей строптивой души. С грехом великим пришла ты сюда, чтоб замолить его, и мы все молимся о смягчении твоей гордыни, о возвращении твоему сердцу церковью освященной любви… Вот и я, едва волочу ноги, а плетусь к тебе побеседовать по душе, прочитать слово Божье… Сил у меня недостает приносить сюда вовремя масло и пищу, хоть бы какая помощница, а то мать игуменья на меня одну возложила, доверяет лишь мне… Ну и тружусь, тружусь до последнего издыхания, – и старуха закашлялась страшным, затяжным кашлем, хватаясь судорожно руками за свою вдавленную, высохшую грудь.
Когда наконец кашель унялся, то черница вынула из-под покрывала книгу, положила ее на табурет, поставила тот же фонарь и сказала узнице строго:
– Встань и прочти сегодня, при мне, житие святой великомученицы Варвары… Только на колени стань.
Покорно подошла узница к табурету и опустилась на колени, а надсмотрщица – черница села на ее постели. Началось монотонное чтение Четьи минеи…
Повествование дошло уже до страшных пыток, учиненных по повелению отца над его дочерью христианкою, как вдруг из-под полу кто-то постучал, а потом окликнул черницу:
– Преподобная сестра! Зовут тебя!
– А что там? Я занята…
– Прибежала какая-то сиротка полумертвая… дрожит, плачет, просит приюта; говорит, что ее пан хотел заставить латинство принять… Подросток еще, а столько натерпелась!
– Ну, а при чем же я тут? Сказали бы матушке игуменье.
– Почивает она; а как ты, преподобная сестра, по ней тут, то тебя и просят, чтоб расспросила и распорядилась.
– Ох, все труд, да труд! – поднялась она, крякая и стоня. – Ну, дочитай уже сама, моя послушница!.. Фонарь оставлю, а масло потом принесу… Смири сердце и возлюби того, кого и Господь тебе любить указует, а греховные помыслы отмети от себя навеки!..
XVIII
В углу двора, у брамы, толпилось несколько монахинь и монастырских служек; всех потянуло сюда любопытство поглядеть на девочку, ворвавшуюся с таким гвалтом в монастырь. При однообразном, томительно – скучном течении тамошней жизни всякое, незначительное даже событие, врывавшееся из широкого внешнего мира в эту могилу, производило здесь сильное впечатление на затворниц, возбуждая у них интерес к жизни, раздражая уснувшие под власяницей инстинкты; сегодняшний же случай был незаурядным, а потому и неудивительно, что лица всех, сбежавшихся к браме, играли оживлением, глаза искрились любопытством, движения отличались необычной энергией. Посреди толпы стояла девочка, в несколько длинной запаске, тщательно обмотанной вокруг тощего, вытянутого стана и накрепко опоясанной, в несколько оборотов, красной окравкой; на плечах у девочки неуклюже болталась зеленая баевая с красными усиками корсетка, разорванная в нескольких местах, а голову плотно закутывал черный, с золотистой каймой платок. Вся одежда девочки была запачкана грязью и не гармонировала в своих частях, но на это не обращали внимания, так как глаза всех были устремлены на худенькое, миловидное личико, а уши всех горели нетерпением услышать скорей приключения интересной беглянки.
Но девочка больше плакала, кутаясь в платок, дрожала, переминалась босыми, посиневшими от холоду, ногами. Казалось, что гнавшийся за ней ужас не только не отпустил ее в этой обители, а еще больше впивался в нее незримыми когтями…
– Да ты не плачь, не бойся, любая, тут тебя никто не обидит, – ободряла девочку только что подошедшая молодая черничка, – а что тебе приключилось такое?
– Мучил ее пан польский, католик… Хотел в католическую веру выхрестить, – посыпались со всех сторон сообщения новопришедшей.
– Ах, грехи-то какие! – закачала сочувственно головою черничка. – Так ты ж успокойся, девочка, сюда пан не придет. А может, тебя еще что путает?
– Волки… – всхлипывала девочка. – Гнались, насилу сховалась… на дерево влезла… и корсетку было порвали…
– Господи, страхи какие! – отозвались сердечно в толпе.
– Бедная ты, бедная, – погладила ее ласково по голове черничка, – забудь про них, сюда и волки не перескочут.
– Устала… два дня ничего не ела, – продолжала жаловаться беглянка.
В это время подошла к толпе старуха черница, опираясь на длинный посох, и остановилась, не замеченная никем, позади.
– И отдохнешь, и накормят, – утешала приветливо черничка.
– Накормят, накормят, – подтвердили и другие в толпе.
Девочка, видимо, успокоилась, перестала хныкать, только дрожь не покидала ее, то затихая несколько, то потрясая вдруг все ее тело.
– Когда б меня совсем оставили здесь, – заговорила вдруг тихим, просящим голосом девочка, – я бы работала, всех бы слушалась… Нет у меня ни батьки, ни матери, хотелось бы в черницах жить… с вами молиться… Ох, не пускайте меня, святыя сестрички, если не примете, то я на себя наложу руки!
Последние слова сиротки произвели на всех трогательное впечатление и завоевали расположение к ней всей толпы.
– Конечно, как же пустить? Круглая сирота! Кого ж и приютить, как не такую несчастную, – раздались сочувственные возгласы.
– О, да! – подхватила восторженно и молодая черничка. – Не дадим тебя на знущанье ляху, упрячем тут.
– Ой, не давайте, не давайте! – протянула девочка, складывая молитвенно руки.
– А согласится ли принять святая мать игуменья? – шепнула на ухо молодой черничке соседка, но так, что и другие, ближайшие, услышали. – Жалко-то сиротку, страх, а вдруг не захочет святая мать супротив пана пойти?
– Супротив ляха. Что ты! Да за нее и наш гетман заступится, он ведь очень поважает нашу матку святую.
– Поважает, еще как почитает, – отозвались соседние голоса.
– Так вот, умыть да переодеть в чистое эту бедняжку и повести ее к матке игуменье…
– И повести сегодня же, не откладывая! – подхватили ближайшие.
– Да, да, сегодня, – поддержали дальние, – пока еще ее преподобная мосць не опочила.
– Только умыть скорее, надеть чистую сорочку и по-слушницкую ряску, – советовали одни.
– Нет, лучше так, как стоит, и повести, – возражали другие, – пусть святая матка увидит, в каком она виде прибилась сюда!
Начался по этому поводу спор.
Еще раньше, при первом предложении чернички переменить беглянке белье, лицо девочки покрылось смертельной бледностью, а теперь, при общем говоре, глаза у нее расширились от ужаса, и она вся затрепетала. Ужас до такой степени оледенил мозг нашего хлопца, так как это был он, что последний не мог даже следить сознательно за перипетиями спора. Мысль, что вот сейчас разденут его, узнают и повесят, гвоздем сверлила его голову и вызывала один только рефлекс – броситься наутек; но кругом стояла толпа; ворота были заперты железными болтами, и со всех сторон подымались высокие зубчатые стены – муры.
Девочка безумно поводила глазами вокруг и стучала зубами…
Все увлеклись спором и не обратили внимания на такую резкую перемену в настроении духа сиротки; а она даже что-то шептала и о чем-то просила, но ее посиневшие губы только лишь шевелились, а не издавали ясного звука. Спор между тем приходил к концу. Большинство высказалось за то, чтобы привести сиротку чистой, обмытой, так как настоятельница была враг всякой нечистоты и не могла ее видеть; одежду же, в какой прибежала девочка, решили показать отдельно и пояснить подробности.
– Ну, вот и пойдем, любая! – обратилась теперь к девочке молодая черничка и взяла ее за руку.
Но это прикосновение вызвало у девочки новый пароксизм паники: она заметалась и закричала, забывши со страха все наставления нищего и всю осторожность в речах.
– Не треба! – завопила она. – У меня голова… я хворый… – и зашаталась, услыхав свое последнее слово.
К счастью, толпа в это время отхлынула, а обмолвку заметила лишь черничка, да и то не придала ей подозрительного значения, а приписала ее лишь одурению девочки от пережитых ужасов.
– Бедненькая, аж заплетается языком! – произнесла она с непритворным участием. – Не бойся! Годи! Все лихое минуло! Вот пойдем, приберемся… Мать игуменья добра. Как мать родная, приютит тебя, защитит от напастников, и заживешь ты у нас спокойно, хваля милосердного Бога… Ну, идем же!
Но девочка упиралась и задыхающимся голосом молила:
– На Бога! Не треба! Ой, голова!.. Пропала ж я!..
– Да что ты ее мучишь? – раздался в это время строгий старческий голос.
Все оглянулись; стояла преподобная сестра Агафоклия, помощница и правая рука настоятельницы, за которой и послано было сейчас же при появлении девочки на монастырском дворе. Все почтительно перед ней расступились, а почтенная старица продолжала:
– Ведь зараз видно, что едва стоит на ногах… Озябла, одубла, обессилела от голоду и страху; дивчатке давно бы поесть что дать, да отогреть, да пустить отдохнуть, в себя прийти, а она, прости Господи, задумала мыть ее да наряжать. Для какой надобы? Суеты ради, истинно, и только! Мать игуменья давно опочивает, и ей не нужны ваши наряды… Вот поглядите, какая, мало разве намучилась, так чтоб и дух из нее вытрясти, что ли! Может, у девочки огневица уже… а они – мыть! Вот ты, Фросина, – обратилась старуха к молодой чернице, стоявшей все еще возле девочки, – возьми ее в свою келию, да напой согретым пивом либо наваром из яблок, накорми, коли захочет есть, а главное, уложи спать и не буди к заутрене, пусть добре выспится… а одежду и все положи; встанет – и сама оденется…
Хлопец, благословляя в душе свою благодетельницу старуху и шепча бессвязную молитву, покорно пошел за черничкой.
В тот же самый вечер к крайней хате поселка, принадлежавшего женскому монастырю и ютившегося у подножья горы версты за две, подходил знакомый нам нищий. Хозяин хаты, добродушнейшее, по выражению лица, существо, на приветствие незнакомца: «Слава Богу!» ответил ласково: «Во веки слава!» и пригласил гостеприимно странника в свою хату разделить кусок хлеба и кухоль какого – никакого питва.
– Спасенная душа у пана добродия, – ответил, набожно перекрестясь, странник, – блаженны странноприимцы, яко сами будут приняты в Царствие Божие, – проговорил нищий.
– Эх, человече Божий, кого же нам и витать, как не молельщиков наших, не заступников наших пред престолом небесным? – ответил с искренним чувством селянин, растворяя перед странником широко дверь своей хаты.
– Ох – ох – ох! Смеем ли мы и подумать приступиться к престолу Господню? В грехах ходим, грехами подшиты, грехами укрыты… Трудимся только, а приимет ли еще Всевышний труды?
В хате пылал в печке игривый, приветливый огонек, молодая хозяйка суетилась у очага, готовя вечерю, и очень обрадовалась страннику, подошла даже к его благословению, усадив его на почетное место – на покути; двое детишек подведены были тоже к нему.
– Постойте, милые хлопчики мои, жголята малые, – обнял их и приласкал странник, – дайте вот обогреюсь трохи да развяжу свою котомку, так я вам ладонки от Макария, угодника Божия, добуду, будете носить их, и никакая болезнь до вас не дотронется.
– А пан честный и в Киеве бывал? – полюбопытствовал хозяин.
– Гряду от святого места сего, от Печерских святых, от Варвары великомученицы, от Софии Премудрой… Боголепные храмы Господни и град благочестивый… А вот, – вздохнул нищий, – опять католик поседать его хочет, латинство там голову подняло и грозит, что пожрет наши храмы…
– Да разве попустят? Там же и гетман казачий, и царь московский берегут святыни?
– А ты, добродию любый, не слыхал разве, что антихрист из латинства народится, а коли народится, так супротив его никто ничего же не поделает: и храмы Божьи жрать станет, да хвостом своим аспидским станет косить православный народ, и всякия беды да туги потянет вслед за собою, и опанует (станет господствовать) мерзость запустения… тогда придет конец мира, преставление света.
– Ой Боже мой! – вздыхал хозяин, слушая с трепетом странника. – Жинко, слышишь ли ты, про какие страхи рассказывает шановный прочанин (богомолец-паломник)?
– Постой, зараз, – откликнулась хозяйка, – только задобрю галушки олифящей с чесноком да подсажу (поджарю) тарань.
По хате, действительно, разнесся аромат распаренной тарани, смешанный с тонким запахом Гречаных галушек и подправленный букетом конопляной олии с поджаренным чесноком.
Нищий повел сладострастно носом и сплюнул от подкатывавшегося под ложечку чувства голода.
– Д-да, добрая тарань, – обмолвился он, – то бишь времена злые приходят, брат на брата встает, племя на племя, народ на народ, и не токмо сами встают, а нечестивых агарян накликают и проливают кровь христианскую, и чинят руину великую, мерзость запустения, а чинить то будут и слуги антихристовы, и будут те слуги его и в княжеской короне, и с булавою… Ох, уже за святым градом залегла на полудень пустыня – руина, уже появился и такой гетман, что отдает христиан неверным поганцам в руки, по грехам нашим, по злобительству нашему, а то есть верный знак, что уже народился антихрист.
– Жинко! Чи слышишь? – затревожился хозяин. – Уже народился антихрист, и выходит, что в нашем гетманстве, и как раскинешь думками, так верно.
– Да стойте, люди добрые, – запротестовала хозяйка, – вот я вечерю поставлю и сама послушаю, – за чаркою да за ложкою веселее рассказывать.
– Хе, маху дала! – засмеялся добродушно хозяин. – За чаркою да за ложкою – некогда, нельзя же рту две работы накидать разом, а вот за кухлем доброго пива, а еще лучше доброй наливки, – так это так!
– Ну, хорошо, хорошо, – промолвила весело жинка, ставя на стол миску дымящихся гречаных галушек, потом она выложила со сковороды на полумисок поджаренную тарань, принесла поспешно с мысныка (холодная кладовая при хате) флягу оковитой, а из хыжи корец доброго пива и закончила суету торопливым приглашением.
– Ну, теперь милости прошу.
Все уселись; чоловик нарезал ломтями ржаный хлеб, всегда лежащий на столе у малоросса, и налил в чарки горилки. Когда опорожнены были и фляга, и полумисок, и дважды наполненная галушками миска и в кухлях запенилось черное пиво, тогда снова начал свои пространные повествования нищий – и про русские святыни, и про чужие края, про Иерусалим неописанный, про терен, проклятое дерево, из которого жиды плели венец Христу, про Иудины слезы, что на песку валяются белыми мешочками, из которых выплаживаются змеи, про песиголовцев – людоедов с одним глазом во лбу.
XIX
Хозяйка, уложив своих детей спать, подсела к столу и все расспрашивала странника про неслыханные чуда и диковины, какие довелось Божьему человеку видеть на широком свете.
– Не хватит, жинко, не то ночи, а и дня переслушать захожего странника…
– Не то дня и ночи, а и тыжня (недели), – поправил с улыбкой нищий.
– Ну, вот бачишь! Так мы лучше попросим доброго человека остаться у нас отпочить денек – другой с долгой дороги… А пока что постели вот тут ему на лаве, бо слушать-то ушам не помеха, а языку молотить по зубам тяжеленько: и опухнуть сможет…
– Спасибо вам за ласку, добрые люди, – проговорил тронутым голосом нищий, низко кланяясь. – Господь Бог вам отдячит, это уже Его десница милосердная мне указала на такую набожную, богатую щедротами семью… Я иду себе, голодный и холодный, да думаю, где бы мне именем Христовым приклонить голову, да найти кусок хоть черствого хлеба… Ох, времена теперь наступают антихристовы, часто, не внемля Христову имени, дают нам, вместо хлеба, в потылыцю – взашей… Так думаю я про все такое и журюсь, а тут добрый человек, спасенная душа, сам приглашает, угощает, как желанного гостя, и еще просит остаться… Знаете, таких святых душ уже мало на свете – вывелись! Только я вот что скажу: остаться-то мне куда как приятно, лукавить не стану, отдохнуть хочется после долгих скитаний, и рад бы я был подольше пожить в таком приюте после бурь, и дождей, и морозов, да еще в такой Божьей семье, только даром ни угла тереть, ни хлеба есть я не стану…