bannerbanner
Мы отрываемся от земли (сборник)
Мы отрываемся от земли (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Марианна Ионова

Мы отрываемся от земли

© Ионова М.Б., 2018

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018

Песня

Дай мне подойти к стене твоего дома, прижаться к ней там, откуда могло бы расти крыло, и прошептать в ту невидимую сеченую рану, из которой ты вышел юношей, стариком, вышел с кузовом за спиной

1

Ребята на школьном дворе играют уже по-весеннему, хотя и сугробы.

Свет высекает из прутьев ограды искры, пока идешь вдоль двора.

Площадка, где дрессируют собак, примыкает через забор.

Говорят, он когда-то был манекенщиком во Всесоюзном Доме моделей, но потом «жизнь сделала с ним свое дело». Жизнь ли с ним сделала или он с жизнью, но столько лет, сколько здесь площадка, он дрессирует – тренирует, по его словам, домашних собак всех пород. Рядом же в полуподвале двухэтажного флигеля, где была раньше дворницкая, у него оборудована каморка, там он проводит день, а иногда ночует.

По вечерам, не всегда, но часто, сюда приходит женщина – огонек сигареты ведет ее вдоль школьной ограды, мимо пятиэтажек на той стороне улицы, с балконов которых ее и видно, к калитке. Калитка подстонет, и среди собачьих снарядов огонек потеряется.

Можно представить их разговор, когда от поллитровки осталась треть, а они смотрят друг другу в глаза, положив локти на высокий и какой-то укороченный, разделочный, что ли, обитый клеенкой стол.

– Помнишь, четыре года назад, я тогда еще в кассе на «Серпуховской» работала и мы только-только встретились, как ты жил – как собака, – говорит она ласково.

– Хуже, чем собака, – улыбается он и слегка треплет ее по загривку, точно собаку.

Он выпускает тихий одиночный посвист. Собака, маша хвостом и как бы чуть гарцуя, подходит и кладет голову ему на колено. Женщина сонным и ребячески легким смехом смеется, а дальше следует ее уверенный вывод о том, что собака ждет угощения в виде кусочка колбаски, но друг не без гордости объясняет, что собака сейчас совершенно бескорыстна, просто движущая ею сила велит ей бережно, капля за каплей, излить свою чистую, звездную немоту, свою не отличимую от собачьих глаз, скромную и прозрачную городскую ночь благому хозяину.

Песня ночная, движимая от вечера к утру.

И еще раз. В вагоне сидя спит пьяная и бездомная. На Киевской входит молодой человек, садится рядом и начинает целовать ржавый блин лица. На Краснопресненской он выходит.

2

Господи, Ты отвернулся всего на секунду, и в эту секунду у меня нет брода, чтобы перейти лужу, залившую двор.

Мария смотрела на воду между гаражами с одной стороны и трансформаторной будкой – с другой. Дома ее ждет работа. Скоро стемнеет.

Я так устала. Я так устала, Господи, и скоро стемнеет.

Она шла в обход, делая крюк, чужими дворами, и выла, а за ней на небольшом отдалении шли двое подростков и передразнивали, как она воет.

Шла кукушка мимо сети, а за ней бежали дети, все кричали кукумак, убирай один кулак.

От усадьбы остались барский дом конца XVIII века, в палладианском стиле, с двумя псевдоготическими флигелями 60-х годов XIX века, «швейцарский домик» того же времени, что и флигели, и деревянная часовня старше дома на сто лет. Просевшая и сырая, она не сдавалась: задиристо вскидывала курносые карнизы, выставляла локти, точно раскидистая ель. Русское лесное барокко.

В начале прошлого века местный обожатель Васнецова и Врубеля возвел рядышком еще одну часовню – более степную и степенную, под белой глазурью. Марии она не особенно нравилась. Новая часовня недавно была заново освящена, туда иногда заходили сотрудники, но, с точки зрения Марии, золота внутри могло бы быть и побольше, а побелки поменьше. В старой часовне находилась мастерская реставраторов. К лету «швейцарский домик» проветривали и сушили – там открывался рисовальный класс. Все три месяца работал лагерь для ребят-детдомовцев, и почти все лето, через день, Мария встречала у ворот усадьбы своих учеников. Накануне первого занятия в Бальном зале ставились рядами стулья, перед ними крепился на раме экран, позади них, на штативе, проектор;

все было готово, и Мария приступала. Она начала с азов. По пути в зал дети миновали длинную галерею: бюсты – «головки» под Канову, фамильные портреты, итальянские пейзажи и марины… Чем отличается живопись, то есть картины, от скульптуры? Правильно: картина плоская, ее нельзя потрогать со всех сторон, а скульптуру можно, но впредь, ребята, пожалуйста, вообще ничего здесь не трогайте… Древние египтяне, древние греки, римляне; посмотрим на потолок – потолок был расписан в римском стиле, с гениями, гермами и грифонами. Пирамидами и колонной Траяна усадебное хозяйство не располагало, поэтому рано или поздно дело доходило до слайдов. Два часа пролетали, словно за чаепитием. По вторникам и субботам желающие приходили кто на урок рисования к Тамаре Антоновне, кто на урок лепки к Александре Германовне. Летняя школа искусства – вот как это называлось.

Если Мария и Александра Германовна, или Саша, потому что была она лишь немногим старше Марии, приехали в Воскресенское на «летние работы», то Тамара Антоновна за последние сорок лет никуда отсюда не уезжала. Она жила во флигеле, в «отделе учета», сама и будучи «отделом учетом». Тамара Антоновна выросла поблизости, из этих мест происходила ее семья. Отец и мать Тамары Антоновны были художниками. На три летних месяца она вспоминала об этом.

Мария почти ничего не знала об «историческом заповеднике и архитектурном комплексе» Воскресенское, когда приехала сюда на другой же день после защиты диплома. Впервые она побывала здесь на экскурсии с обществом «Русская усадьба» полгода назад, зимой, и дала себе зарок вернуться. Мария мечтала о таком месте, какое проще увидеть, чем описать. Ей понравилось, что будут дети, лес, парк, колоннада и паркеты со скрипом.

Парк. Когда-то регулярный, выстриженный, с лучами аллей, без ухода он погустел и прямо перетек в лес, а так – на вкус Марии – стало только милее и строже. Имелась еще площадка перед домом, где современник «Мира искусства» разбил нечто узорчато-французское, в стиле Короля-Солнца, на авторском акварельном плане, который висел у Лесникова над столом, напоминающее ячеистый огород. Его продолжали, как тут говорилось, «реконструировать». Поручено это было реставратору Николаю Мартыновичу – человеку на все руки от скуки и действительно очень скучному в течение всего дня, пока полагалось хранить трезвость. На Николае Мартыновиче, таким образом, лежала забота и о часовне, и о сем затейливом лоскуте. Последний, к счастью, был и впрямь с огород; Николай Мартынович и относился к нему по-огородному, то есть ремесленно, без художнической ревности. Зато основательно. С палисадником, как прозвали лоскут, ему никто не помогал; ради старорежимных изданий по садовой архитектуре Николай Мартынович записался в Ленинку, куда ездил аккуратно, и сумерничал на бревне возле часовни, листая подшитые ксерокопии.

Поскольку парк не кончался, а лес, стало быть, не начинался, тому, кто смотрел на усадьбу с пригорка, могло показаться, будто та стоит среди лесов. Надежда Ивановна, не моргнув глазом, опровергла бы сомнения в том, что парк имеется: показала бы следы дорожек, постаменты для бюстов под деревьями, намеки на умышленность кустарника, подстригавшегося последний раз при хозяевах… Но Мария знала, что дом стоит в лесу. Отправив учеников к их волейболу и речке, она выходила на колоннаду, с минуту обозревала палисадник (фигурировавший и как «пять соток Николая Мартыновича»), спускалась и шла по так называемой главной аллее, хотя чем та отличается от бережно протоптанной лесной тропы, не растолковала бы и Надежда Ивановна. Ближе к дому лес перенял от парка смешанный состав, но скоро становился хвойным.

Она гуляла тут одна. Саша леса не любила, и замедленность времени в имении раздражала ее, так что, дав урок и переговорив с вожатым, который приводил детей, она шла через луг к трассе и ехала автобусом до своего Подольска. Саша появлялась в Воскресенском по будням через день. Когда зарядили жаркие дни, она стала приезжать не впритык к уроку, а с утра, чтобы вдоволь позагорать на лугу, но вот лес – этого Саша совсем не понимала.

Мария ездила домой не каждый вечер, порой оставалась ночевать во флигеле у Тамары Антоновны, а на электричку до Москвы садилась рано утром. Выходные она проводила с родными, но за все лето ни разу не погуляла в Нескучном саду. Потому что Воскресенское как-то очень быстро стало ее настоящим, а все остальное – прошлым. Когда Мария осознала это, то поначалу испугалась, но потом приняла и больше об этом не думала.

В первые, самые счастливые дни подмосковный бор был для нее безлюдной тайгой, пока однажды, выходя к опушке, она сквозь стволы не различила широкую спину кого-то сидящего на ее бревне. Из-за близорукости подошла вплотную и встала за этой широкой спиной, а та будто не слышала ее приближения. Может, и впрямь не слышал, он – сын Николая Мартыновича, также работник в усадьбе. Точно спал сидя, спал сосредоточенно и тяжело, как валун, и бледно-желтая рубашка лежала на его закругленной спине, как раскатанное по камню солнце.

Сын помогал Николаю Мартыновичу с часовней, а еще прицельно по тонкой работе, где пасовали двое плотников из поселка. От Надежды Ивановны и Саши Мария слышала, что Николай Мартынович, конечно, отменный столяр, но как резчик сын его превосходит. Тамара Антоновна вспоминала добрым словом жену Николая Мартыновича, мать Виталия; та умерла лет десять назад, Виталию было шестнадцать.

Николаю Мартыновичу дашь от пятидесяти до шестидесяти, в зависимости от времени дня. Высокий, худощавый, слегка сутулый, красивый честной, суховатой крестьянской красотой.

Виталик был крупнее и мускулистее, однако сразу бросалось в глаза, что широкогрудое туловище его длинно, шея ненужно мощна, и вот уже богатырство казалось не к месту, не у дел. Лицом Виталий тоже не мог тягаться с благообразным Николаем Мартыновичем: тонкие губы и надбровье шли двумя параллельными отрезками, точно проведенные по линейке, и лицо оттого всегда было, словно он дуется. Когда Мария впервые увидела Виталика – он веско, глядя в землю, вышел из мастерской, – то поразилась глубокой посадке глаз. Во всем облике резчика не имелось ничего мало сказать изящного, но вообще отмеченного последними пятью веками, когда жизнь становилась уютнее, а труд – терпимее. И все же над низким лбом его вились совсем эллинистические, золотистые кудри, да и высокий подбородок делила пополам ямка, говорящая кому о сильной воле, а Марии – о сложности. Ее опыт говорил, что простаки этой отметины не носят.

Таким образом, Мария исподволь была настроена к Виталику доброжелательно и теперь смутилась, как бы не нарушить его уединения, в котором люди физически сильные так нуждаются. Подумала: раз уж резчик не услышал ее приближения, то не услышит и тихого ухода, повернулась, и вдруг тот повернулся вслед.

– Извините, – сказала Мария.

– Не страшно.

Голос был ему под стать.

– Я часто здесь гуляю, – сказала Мария зачем-то.

– А я часто здесь сижу. Но теперь вроде пересидел… Сколько я сижу – час?

– Не знаю. Я только что подошла.

– Да? Бывает…

«Что бывает?» – подумала Мария. А Виталик тем временем встал, переступил через бревно и оказался больше в лесу, чем на опушке перед полем. Руки его вяло висели, не как хозяина – положения, леса, бревна ли.

– Нас не представили… Мария. – Мария протянула руку. – Вы, наверное, уже знаете, что я здесь работаю.

– Да, знаю: вы с детьми… Виталий. Очень приятно.

Шли назад, к усадьбе.

– Вот сегодня рассказывала им о Помпеях. Сначала думала показать только слайды с фресками… Но в итоге пришлось коснуться и извержения – конечно, я старалась не напугать их… За его навязчивым величием Рима даже страдания христианских мучеников не пробирают так, как должны бы. А помпейская смерть, она самая что ни на есть римская: застылая, мемориальная… Даже из мертвых людей и зверей, из каравая хлеба она сделала статуи. Их ведь накрыло облаком пепла, а потом этот пепел застыл. Благодаря чему мы имеем слепки…

– Пеплом? – Оказалось, Виталик слушал. – Не лавой?

– Нет-нет. Вернее, пеплом с частичками пемзы – тем, что выбросил в небо Везувий. Облако полетело к городам Помпеям и Геркулануму и опустилось на их узкие, аккуратно мощенные улицы. – Сейчас она повторяла фразы из утреннего урока, с теми же интонациями, – Люди занимались своими повседневными делами: кто торговал в лавке, кто покупал, кто пек хлеб, кто играл с детьми, кто спал полуденным сном, кто сидел на крыльце перед домом… Никто так и не понял, что произошло. Наверное, когда солнце внезапно померкло, многие подумали про затмение. А спустя несколько часов ни в Помпеях, ни в Геркулануме уже не было никого живого. Люди, собаки, кошки и птицы – все задохнулись под толщей пепла. Два города вымерли за четыре дня. Пепел, немного пемзы – и два города стихли.

– Вот вертишейка, – сказал Виталик.

Мария взглянула туда, куда глядел он, и увидела только вздутость на коре безымянного дерева, но вдруг бугор шевельнулся, и разлатая, будто в широкой накидке, птица с клювом-стручком взбежала по серпантину вверх.

– Надо же, мраморная, – сказала Мария.

– Подделывается под кору, – сказал Виталик. – Под древесный гриб.

С минуту они молча смотрели туда, где никого уже не было.

Они шли, тропка все выпрямлялась, скучнела. Молча. Идти в молчании после таких двух реплик было все равно что идти навьюченной. Подойдя к палисаднику, Мария обернулась. Виталик смотрел в сторону часовни, его ноздри по-детски слегка двигались.

– Вам тут нравится? – спросил он.

– Очень.

– И мне. Вы заходите, как будет время, к нам в мастерскую…

– Обязательно зайду, спасибо за приглашение.

3

Из окна комнатки на втором этаже были видны усадебные задворки с расползающимся, превращенным вековой небрежностью в сарай хозяйственным корпусом. Во тьме лес за ним стоял сценическим задником. Но Мария любила и задворки, и жалкую старость построек, и эту мрачную маску, надеваемую лесом для устрашения. Она все здесь любила так, будто родилась в этом доме, где сто лет никто не рождался, где большую часть XX века была станция дендрологов, а потом лечебница для нервнобольных.

Теперь в этой маленькой комнате Мария чувствовала себя дома, а у себя дома только что-то пережидала – потому, наверное, что здесь ничего не было. Не то чтобы Марию тянуло к аскезе – просто все Воскресенском принадлежало ей, а желать большего было бы неблагодарностью.

Здесь, и только здесь я живу цельно. Здесь все правильно, и я такая, как должно. Здесь и действие, и бездействие равно осмысленно. Здесь верится, что безмолвное житие настало, и даже не при полном безмолвии.

Тамара Антоновна за стеной вчитывается сквозь омуты линз в мелкие серые строчки собрания сочинений – обожаемый Достоевский, – а в комнате у Марии нет книг, нет ни радио, ни телевизора, только старый проигрыватель и пластинки. Конверты пахнут геранью. Вот на первом конверте, от давности замшевом, вздымается кудряво-резной орган. Две фуги: Баха и Букстехуде. Тамара Антоновна пластинки не присваивала и не помнила, чьи они изначально были. Кто сюда их принес? Многие состарились непоправимо, но не эта, с фугами. Мария ставила ее каждый вечер, когда оставалась на ночь во флигеле. Тихо и шершаво – все от возраста – поющий на разные голоса орган перекрывал редкий писк, посвист и уханье из-за окна. У Баха орган то твердил на один лад бесконечную проповедь, то кротко, стеклянно позванивал, а у Букстехуде он рвался и бился, осаждая закрытые врата, потом вдруг присмирялся и в раскаянии плакал.

Мария легла на застеленную пледом кровать, одну руку свесив, другую положив на грудь. У нее не было мыслей, только одна – смутная, едва ли похожая на мысль, скорее на ощущение, одетое первыми попавшимися словами. Еще много лет впереди.

В мирном море очень скоро наступал полный штиль, и кровать, точно плот, лишь слегка поворачивалась на одном месте, и мысль едва колыхалась: сколько еще лет пройдет, и дом будет стоять, и лес будет стоять, и она будет жить. Вот поднимется бриз и покатит ее по мирному морю, а вместе с ней на плоту усадьба, Москва, родные, Тамара Антоновна, Саша, Николай Мартынович, Виталик, Бах и Букстехуде…

4

Чтобы охватить всю больницу, нас разделили на две группы. Мы шли по отделениям, дьякон просил старшую медсестру собрать всех в столовой, мы пели рождественский тропарь, а потом дарили пациентам и персоналу иконку, молитвослов и шоколад.

– Которые не реагируют, им рядом на стол кладите, – предупредила сестра.

Ты к нам не повернулся, ты сидел с краю лавки и смотрел на дверь, словно кого-то ждал. Сомкнутые руки лежали на колене. Высокий, худой, седой, в черном тренировочном. Мы с девушкой-певчей оставили для тебя на столе.

Плотными волнами свиваются в макушку, как в раковину наутилуса, алюминиевые волосы.

Это отделение было в корпусе последним.

– А всех навещают? – спросила я медсестру.

Она помотала головой, будто раскачивала взгляд перед тем, как метнуть его в угол, где все еще сидел и кого-то будто ждал ты.

У домов есть крылья. У всего есть крылья.

Самолет в небе делает кувырок. Я клеил самолеты с крыльями под прямым углом, но раньше увидел Распятие. Раскинув руки, я прыгал в воду с самой высокой вышки, выныривал, и на воде загоралась искра, сброшенная чьим-то крылом. Золотое Распятие, выныривая из-за облака, скидывает мне искру.

– Он вроде бессемейный. К нам уже третий раз. Его соседи на улице ловят и приводят, мы подержим-подержим и выпускаем.

А я видел радугу через Яузу, выходящую из земли и уходящую в землю.

А мы видели славу Его, обитавшего среди нас. И мы видели друг друга. Старость, свет, утро, смех, река, дом.

– Гречищев Валентин Иванович, 1947 года рождения. Поступил две недели назад…

В этом отделении всех поздравили, священник и остальные идут в следующее, а меня сестра провожает к главврачу.

– Вообще-то мы с волонтерами не работаем…

– Дело в том, что я не совсем волонтер. Я этого человека знаю. Я, можно сказать, знакомая.

Но и нет такой сказки, чтобы мог ее рассказать мне ты и не могла тебе я.

И откуда ты все обо мне знаешь?

Как увидела тебя, сразу вспомнила, вот и ты. Начала издалека, прозондировала почву – не хотелось при всех показывать, что ты мне знаком. Медсестра говорит: что, жалко стало дедушку?..

– Зима на носу, а у него ни носков шерстяных, ни шарфа… Шапки вот тоже теплой… Гулять выводить, а в чем?

Сам-то он как, хочет? Гречищев? Его спросили? А его что спрашивай, что не спрашивай… Молчит? Апатия?

От главврача меня проводили в палату. Ты сидел на койке и всматривался в иконку св. Пантелеймона, держа ее обеими руками близко к глазам. «Он плохо видит?» – спросила я шепотом сестру, та пожала плечами, как бы отказываясь признавать за твоим поведением какую бы то ни было целесообразность.

– Если хотите, я принесу Евангелие, – сказала я тебе.

Безответно.

Вязать я не умею, поэтому купила темно-синий шарф, по словам продавца, «из стопроцентной альпаки».

– Ну вот, теперь курточку, и гулять можно, – одобрила сестра.

Под койкой нашлись ботинки, в которых тебя привели, справные и какие-то юношеские, но не щеголеватые. Евангелие в моей руке ты бережно проводил взглядом до тумбочки.

– Что надо сказать? – напомнила сестра патетично и пояснила в сторону: – Он иногда говорит.

Ты кивнул мне внимательно. Сестра принесла для меня табурет.

В следующий раз была куртка, и мы вышли пройтись вокруг территории.

Когда я разматывала на тебе шарф, ты сказал, скорбно нажимая взглядом:

– Компас. Они украли.

Купленному компасу ты снисходительно улыбнулся, потом, все улыбаясь, зажмурился плакать, но не заплакал, а помотал головой.

– В субботу Ксенина свадьба, – сказала мама. – Продумай, что ты наденешь.

Я сказала, что помню про свадьбу и идти не собираюсь. Лариса говорила, что ожидается много гостей с Мишиной стороны, что будет его двоюродный брат и двое коллег – без жен, сказала мама. Ради бога, пусть все прекрасно проведут время. Они с отцом умолкли оба, хотя отец и до этого молчал, но теперь они молчали вместе, не задумываясь о том, какую тоскливую музыку исполняют. Мама уже убежала в магазин, а я начала мыть посуду, но отец не вставал из-за стола, и я слышала теперь наши с ним, мое и его, молчания.

– Что-то ты давно не звонила племяннику Ирины Евгеньевны, – сказал он.

– Я вообще никогда ему не звонила и не позвоню. Мне хватило разговора на юбилее.

Я слышала его молчание как пустой шум воды.

– Ты предлагаешь мне и маме жить с мыслью, что однажды мы оставим тебя совсем одну?

– А что такого? Если я не заведу ораву кошек, которые съели бы мой труп…

– Не смей шутить! Это крайне серьезный вопрос. Пойми, дело не в том даже, что о тебе будет некому позаботиться в старости, а в том, что человек должен быть кому-то нужен! Всегда. Я вот, например, нужен вам с мамой… Зачем жить, если ты никому не нужен?!

Я подошла и обняла его, сначала сверху, потом с колен. Я так рада за вас, за тебя и маму, за всех, кто нашел, не ища, за всех, кто знает, что можно не быть нужным себе, но нельзя не быть нужным кому-то. Спасибо вам, сказала я. Да ну что ты, сказал отец. Как-нибудь все образуется, сказала я, главное не поддаваться отчаянию, святому отчаянию.

5

Мария спустилась по ступенькам с колоннады. Из часовни вышел по обыкновению набычившийся Виталик и, проходя мимо, кивнул. Прищурившись, Мария посмотрела, как вспыхнули и потерялись в свету его воздушные кудреватые волосы. Не может быть, чтобы эта внешняя мрачность ничего не отображала, чтобы за нею стояло только душевное невежество, неумение проявлять чувства. Походка у Виталика тяжеловесная, и Марии словно кто-то шепнул: гири не на ногах, а внутри.

Она уезжала на выходные в Москву. У нее был час перед электричкой, и Мария зашла в часовню-мастерскую. Под «лесами» теснились столы и верстаки. Виталик был один, сосредоточенно-отрешенный, и Мария поняла, что ее прихода он ждет с утра.

На верстаке стоял выщербленный ангел с пегими из-за остатков позолоты крыльями. Поглядывая на него так, будто ангел замышлял побег с верстака, Виталик обстругивал чурбачок, откуда надлежало понемногу явиться точно такому же ангелу, но только целому, сияющему юной молочно-розовой древесиной.

В профиль покатый лоб резчика будто оплывал надбровьем на глаза; хотелось подойти и, словно шапку у ребенка, поправить, чтобы не мешало.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте… Пришли, значит?

Мария вспомнила о «гирях внутри», но тут же запретила себе.

– Не идут у меня из головы эти Помпеи, – проговорил Виталик. – Как они там все задохлись от пепла… Жутко. Думал даже, приснится. Бог миловал… Но вот ведь кара Божья, да? – И продолжал, снимая ножом стружку с чурбанчика: – А могли там быть христиане – это ведь уже первый век нашей эры, если я не путаю?

Давал ли Виталик понять, что он и истории «не чужд», или его на самом деле заботила невредимость древнехристианской общины – с лица его Марии пока читала не лучше, чем с рунического камня.

– Нет, думаю, христиан там быть не могло. Это случилось, я имею в виду извержение, в 79 году нашей эры, значит, не прошло и полувека… Хотя кто знает…

– Ну, в самом Риме-то их небось уже вовсю истребляли?

Виталик врезался ножом в мякоть дерева.

– Может… Вполне вероятно. Я историю христианства знаю так, поверхностно…

– А вы веруете? – спросил Виталик, наконец взглянув на нее.

– Да, – ответила Мария сразу и спокойно, отметив про себя, что сама спросила бы по-другому.

Она, пожалуй, спросила бы так: «Вы верующая?»; и это прозвучало бы сладко и немощно, а кто-то спросил бы: «Вы верите в Бога?», и это прозвучало бы вполне хорошо, но не достаточно сильно для Виталика.

– Ну, это, извините, сейчас все… И вы воцерковлены? Или нет?

– Если вы подразумеваете крещение, то меня крестили в четыре года. И нательный крест я ношу.

– В четыре года? – Он усмехнулся. – Это что же будет – начало 90-х? А… все ясно с вами.

– Что ясно?

– Ну, когда можно стало, тогда и крестили.

– А вас раньше?

– Меня – да. А в церковь вы ходите? То есть жизнью Церкви живете?

– Боюсь, что нет.

Она становилась жалкой, а рука Виталика – все более уверенной и упрямой, высекая грани на чурбаке, будто наказывала.

– Правильно боитесь. Потому что спастись не надейтесь, пока в храм не придете. Вот когда придете, и не один раз, а два, три, ну и там… Тогда считайте, что появилась у вас зацепка…

На страницу:
1 из 3