Полная версия
Самои. Сборник рассказов и повестей
По ринувшемуся за ним Бондареву без промаха пришлись казацкие шашки.
Лопатин выбежал со двора и бросился по улице туда, к Совету, со смутной надеждой на что-то. Впереди и сзади метались тени. Свои? Чужие? Лопатин, прыгая через сугробы, несся с такой быстротой, что сердце не успевало отбивать удары. Перед глазами стояло одно: высокое крыльцо Совета, лица Фёдорова, местного председателя. Там спасение.
Но сплошной, потрясающий стылую землю топот несся страшно близко, настигая сзади. Ещё страшнее, наполняя безумно яркую белыми и чёрными красками ночь, накатывался лошадиный храп.
Лопатин бежал, каменно стиснув зубы. «Жить!.. Жить!.. Жить!..»
Голова взрывом разлетелась на мелкие части. А на самом деле на две половины рассеклась под свистнувшей в воздухе шашкой.
Когда Бондарев, порубанный казаками, застонал, заваливаясь на крыльце: « Ох, братцы, да что же вы делаете?», Тимофеев был уже в сенях. Отбросил в сторону занавеску-дерюжку, ткнулся в тёмный угол, На него пахнуло холодом улицы, и сквозь щели в полу тускло забелел снег. Здесь был лаз в дровенник. Его Тимофеев приметил, когда ходил перед сном по нужде. Остро пахло берестой, сосновой щепкой. У дверного проёма – толстая колода с разбросанными вокруг, припорошенными поленьями.
Тимофеев окинул взглядом опустевший двор – крики теперь доносились только с улицы. На задворки путь был свободен. Бесконечно долго бежал он по сугробистому огороду к ограде, ежесекундно ожидая услышать окрик или выстрел в спину. Он знал, что пощады ему не будет. Далее за плетнём и неширокой полоской опушки темнела стена леса, который готов был укрыть, спасти, надо лишь, не терять времени, пока не спохватились враги.
– Ах вы, подлецы! Ах, предатели! – бормотал Тимофеев себе под нос.
Плетень. Он ухватился за тонкий конец жердинки, вздымая плотно сбитое тело своё, и она, звонко хрустнув, подломилась…
Ему было плохо – очень болело в боку, и трудно было дышать. Он всё время шевелил плечами, пытаясь сбросить с себя какую-то непонятную, давившую его тяжесть, но не доставало сил, и тяжесть продолжала его давить – мучительно и непрерывно.
Он лежал, вернее, висел зажатый меж двух плетней и замерзал недвижимый, раздетый. Его бил озноб, а он тщетно пытался с ним совладать. Мороз безжалостными иглами впивался в тело – от него зашлось бедро, закоченели скрюченные пальцы. Перед глазами от дыхания трепетала тонкая плёнка лопнувшей на жердине коры.
То затихая, то вновь заполняя собою всё пространство, носились над станицей крики, вопли, выстрелы. Раздираемый страхом и коченеющий Тимофеев корчился на боку в узком пространстве между плетнями. Под его затёкшим плечом чуть подтаял, а теперь смёрзся с гимнастёркой снег.
Ему так хотелось завыть, закричать, позвать на помощь людей, открыть им глаза на подступающую к нему ужасную смерть. Ведь люди же они! И он человек. Но что толку было кричать, ведь кругом были враги, одни враги, жаждущие отнять его жизнь. И лишённый способности шевельнуться, он горячечно метался мысленно в поисках какой-нибудь возможности спастись.
Но, кажется, выхода не было, лишь нестерпимая боль и обида на несправедливость судьбы. По всей видимости, теперь для него начинался другой отсчёт времени, которым он не распоряжался. Наоборот, время стало распоряжаться им, и ему лишь оставалось покориться его немилосердному ходу.
Его искали. Озлобленно, остервенело лаялись казаки, шныряя по дворам. И это прибавляло в нём решимости. Он им нужен живой или мёртвый. Иначе они не смогут успокоиться, иначе они не смогут замести следы своего страшного преступления.
Значит…. Значит, будет лучше, если они его не найдут. Ему надо умереть здесь. Так будет лучше для него самого, для тех, кто придёт мстить.
Новый поворот в его сознании осветил всё другим светом, придал новое направление всем его помыслам, по-иному перестроил его намерения. Он притих, весь собрался, сосредоточился на своей новой цели….
Запнувшись о распластанный на крыльце, коченеющий труп, из избы вырвалась наспех одетая простоволосая женщина с винтовкой в руках, задыхающаяся в бормотании:
– Господи, Боже мой, Господи….
Отбежав от ворот, остановилась, дико озираясь. Станица была темна, не светилось ни одно окно, лишь свежеумытая луна щедро лила на снега свой холодный свет. По дворам шныряли чьи-то тени, верховые пересекали улицу и истошно заходились собаки.
Женщина издала стон и, прижимая тяжёлую винтовку, бросилась прочь от дома в незапахнутой шубейке, в валенках на босу ногу:
– Боже мой! Боже мой!
Она миновала немало домов и, толкнув покосившуюся калитку, протрусила широким, заметенным двором, забарабанила в оконце ветхой, каким-то чудом удерживающей глубоко прогнувшуюся крышу, избёнки. Окно, помешкав, затеплилось. Женщина метнулась к низенькой двери. Переступив порог, с грохотом бросила на пол винтовку.
Бабка Рысиха смотрела на неё совсем не сонно, недобро, без удивления.
– Приезжих убива – а – а – ют, – заголосила женщина, – и Васька-то ружьё схватил!
Она надсадно тянула худую шею в сторону старухи, сквозь волосы запутавшие лицо обжигали глаза. Ворожея оставалась неподвижной – телогрейка наброшена на костлявые плечи поверх ночной рубахи, босые уродливые, с узлами вен ноги, жидкие, тускло-серые космы, с жёсткими морщинами деревянное лицо, взгляд спокойный, недоброжелательный.
– Маманя – а! Васька же… Приезжих… Ружьё схватил!
Лёгкое движение всклоченной головой – понимаю, мол – скользкий взгляд на винтовку, затем осторожно, чтобы не упала с плеча телогрейка, ворожея подняла руку, перекрестилась и произнесла торжественно:
– Геенна им огненная! Достукались анафемы….
Всем телом женщина дёрнулась, вцепилась обеими руками себе в горло, опустилась на пол, горестно раскачиваясь всем корпусом.
– Вы… вы! Что вы за люди! Господи, Боже мой! Ка – амни – и! Ка – амни! Ты никого не жалеешь, и он… он никого не пощадит. Хотел убить. А потом – потом распла – ата. Камни вы бесчувственные.
Ворожея хмуро смотрела, как казнится и причитает сноха.
– Страшно! Страшно среди вас!
– Ну, хватя слёзы лить. Дитёв-то на кого бросила, скажённая?
Тяжело ступая усталыми ногами по неровным массивным половицам, Рысиха подошла к лавке у печи, зачерпнула в ковш воды, заглянула, пошепталась и подала снохе:
– Пей, не воротись. Криком-то не спасёшься.
Женщина, стуча зубами о ковш, громко глотнула раз, другой – обмякла, тоскливо уставившись сквозь стену.
– Дивишься – слёз не лью? Они у меня все раньше пролиты, на теперь-то не осталось.
Через несколько минут старуха была одета – сморщенное лицо по самые глаза упрятано в толстую шаль, ветхая шубейка перепоясана ремешком.
– Посиди пока-тко. А как оклемаешься, иди к ребяткам. Пойду и я, догляжу.
По пути к двери задержалась у винтовки
– Чего с этим-то прибегла?
Женщина тоскливо смотрела в невидимую даль и не отвечала.
– Ружьё-то, эй, спрашиваю, чего притащила?
Вяло шевельнувшись, женщина ответила:
– У Васьки выхватила. Ведь он чуть не убил одного, молоденького самого. А другой на крыльце порубанный….
Старуха о чём-то задумалась над винтовкой, тряхнула закутанной головой, отгоняя мысли прочь:
– Всех ба надо.
В темноте копошилась какая-то тень и напугала лагутинского казака Калёнова. Он вскинул винтовку, но, приглядевшись, крикнул:
Фу!… Чертовщина. Что ты бродишь среди ночи, старая?
– Испужался, казак?
– Ладно, испугался, пальнуть бы мог.
– А и пальни. Да не в меня. Иди-к сюда. Видишь, вон меж плетней темнеет?
– Да чтоб оно провалилось, что там можа темнеть?
– Не бойся, иди сюда.
– Чтоб тебе сгореть ясным огнём, – бранился немало перетрусивший казак. – Вот я его пулькой достану. Эй, ну-ка покажись!
Помедлив, потоптавшись, вытягивая шею в сторону пугающего чёрным пятном плетня, Калёнов вскинул приклад к плечу, прицелившись, бахнул. Эхо ответным выстрелом отскочило от стены бора.
Пуля впилась Тимофееву в спину и застряла внутри, обжигая задубевшее тело. С силой сжав зубы: «Только бы не закричать. Не выдать себя» – он конвульсивно напрягся, будто пытаясь разорвать на себе невидимые путы. Вдруг все боли разом оставили его. «Вот и конец мученьям», – подумал Тимофеев и умер.
Ещё не рассвело. Выстрелы, крики над станицей смолкли. Пластуны Лагутина развели на площади перед Советом костры и с помощью станичных стаскивали к ним порубанных рабочих и николаевских мужиков.
– Дак, говоришь, девятнадцать их было? – широко шагая по улице, спрашивал Лагутин поспешавшего за ним Парфёнова.
– Двое утекли, – сокрушался станичный старшина. – Ну, как до своих добегут….
– Не паникуй! Искать надо. Искать!
Довольный собой Лагутин был деятелен, прогнал на поиски жавшихся к кострам озябших казаков. Те побродили по дворам и гумнам, потыкали шашками в сено, разломав плетень, извлекли труп Тимофеева да вернулись к огню, сетуя, что «одного-таки чёрт прибрал».
И вдруг…. Все головы повернулись в одну сторону, а оттуда из темноты:
– Иди, иди, сволочь!
В освещённый круг вошла, поражая своей неожиданностью, парящая на морозе, мокрая с головы до ног фигурка Гриши Богера. Он затравлено озирался испуганными глазами и дрожал всем телом. Мокрая одежда стремительно смерзалась и похрустывала при ходьбе.
– У проруб сховался, – всё никак не справляясь с охватившим его волнением, рассказывал казак. – Это каким манером вышло. До речки добёг, сиганул, змеёныш, в камышовый куст, проломил лёд и затих, одна лишь головёнка чернеет. Так бы и замёрз, жидёнок. Да на его счастье бабка та шустрая объявилась – указала.
– Пластай его, так растак! – подбежал маленький казачишка из местных с шашкою наголо.
– Постой!… Погодь! – загомонили кругом. – Надоть атамана покликать.
Гриша Богер, стуча зубами, шамкая непослушными губами, заговорил вдруг:
– Мне б в тепло. Помру я здесь, а у меня мама….
Казаки стояли, поёживаясь от озноба, хмуро глядели.
Кто-то сказал от костра:
– Сопляк совсем. Гляди, и шешнадцати нету.
Разом взорвались голоса:
– Нет, ну здорово! Как хлеб отымать – годов не считал. У него мамка, видите ли…. А у нас щенки под лавкой, которых и кормить не след….
Голоса всё более озлоблялись, возбуждаясь. Подходили станичные.
– Это хто ж такой?
– Вот утопленник ожил. Да что его жалеть…. Пластай!
Подошёл Лагутин. Мельком глянул на Гришу и, повернувшись, пошёл прочь, уронив:
– В расход.
– Пойдём, – преувеличенно строго сказали два казака.
– К-куда вы м-меня, – не попадая зубом на зуб, срывающимся голосом спросил Гриша Богер.
Трое пошли, и из темноты с тою же преувеличенной строгостью донеслось:
– В избу. Отогреешься, потом спрашивать будем.
Через минуту выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в бору, наконец смолк. А ночь всё была полна неумирающим последним выстрелом….
Возле крыльца Совета Лагутин, разминая озябшие ноги, немного походил, вдыхая широкой грудью крепкий морозный, замешанный на горьковатом запахе хвои воздух, поглядел в небо. Декабрьская ночь царила над станицей, бором, всей землёй. Сияла луной, рассыпанными из края в край мерцающими созвездиями. Но на востоке уже чуть посветлел краешек неба, прижатый темнотой к горизонту.
– Подожди, послушай, – Парфёнов торопливо подходил, настороженно оглядываясь – Вроде кто кричит?
Ему послышался человеческий вопль где-то на реке, сразу смолкнувший, затерявшись среди синих сугробов. С берега слышны скрежеты лопаты о звонкий лёд, гулкие удары кирки или лома, глухие голоса и фырканье лошадей, волочивших на реку раздетые трупы продотрядников.
В новом, охватившем всех воодушевлении люди, то и дело матерясь, суетились возле проруби, сталкивая поглубже в воду на стремнины течения коченелые тела, и с тревогой поглядывали на разгорающийся восток.
А речка, подковой опоясавшая станицу, синела под звёздами. С высоких берегов нависали спаянные пургой и морозом снежные гребни. Ветер шевельнулся от русла реки, снежной крупой прошуршал под ногами.
Всплески воды заставили Парфёнова поёжиться, и он с кривой улыбкой проговорил:
– Показалось – должно в ушах свербит, – и надел шапку. – Чёртов холодище. Я всё-таки, кажется, простыл.
– Тьфу, напасть! – весело откликнулся Лагутин. – Засыпаю прямо на ходу. Наплывает на меня что-то. Весь в холоде, а на веках ровно гири. Сутки ведь не спамши. Часа два только прикорнул и в прошлую ночь.
Парфёнов и Лагутин ценили друг друга и не скрывали этого ни перед кем. И далеко не корыстные цели сближали их, а простые искренние человеческие отношения. В обоих хватало и здравого смысла и той непосредственности, которая так бывает мила и приятна в людских отношениях. Да и пути их часто пересекались.
Лагутин, не сдержав удовольствия, просиял, заулыбался во весь свой белозубый рот:
– Нет, ну скажи, на моих ребят можно положиться. А кто у тебя из станишных такой мастер по прорубам? – и подмигнул с намёком.
– Ну, пойдем, погреемся, – устало позвал Парфёнов.
Вокруг уже заметно поредел и побелел воздух, но густая тишина сломленной к утру декабрьской ночи наплывала на людей с ещё большей силой необоримого сонного часа.
Когда Лагутин вновь вышел на крыльцо, наступило уже утро, яркое и чуткое. Каждый звук – и хруст под ногою, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание вёдер на коромысле необычно долго и тонко звенели в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали, как стеклянные. Снег вокруг блестел, на нём беспрестанно вспыхивали и гасли радужные искры. С высокого крыльца тёмные стены изб, протянувшихся по-над берегом, казались мухами, облепившими сахар.
На площади перед Советом собирался станичный люд – ребятишки шныряли, управившись по хозяйству, спешили казаки и казачки. Лагутинцы седлали коней, а меж ними расхаживали местные, вполне уже мирного вида.
– Да убери ты свою судорогу! – ругали маленького казачка в засаленном тулупчике с шашкой в руке. – Воронье пугало!
– Сам ты…, – отлаивался мужичок более похожий на подростка.
Лагутин, приметив в толпе Рысиху, поманил её к себе.
– Тороплюсь ныне, а как время будет, посидим с тобой за самоваром – расскажешь, как бурю одолела.
– Всё расскажу, касатик, всё. Как время придёт помирать, всё расскажу. Да только тебя уж тогда не будет.
– Как знать.
– Я знаю.
Лагутин омрачился. Повернувшись к Парфёнову, сказал:
– Смотри, бабку не обижай. Очень она у тебя пользительная. За столько вёрст мы отсюда стояли, а смотри ж, нашла. От краснопузых её береги, да и сам не попадись. Смотри, дознаются – худо будет. Слышишь?
– Не попадусь, Семён.
Лагутин молодецки взлетел в седло. Взыграли кони под хлопцами. Атаман поднял руку, прощаясь со станицей.
Кто-то из старух привычно заголосил:
– Как же мы без вас, родненькие!
Лагутин махнул ногайкой. Лошадь, высоко взбрыкнув, пошла в галоп. Проводив взглядами лагутинцев, побрели по домам станичные, переживать каждый в своём углу происшедшее.
Парфёнов, оставшись в одиночестве, вдруг начал осознавать, что беда, постигшая станицу для всех общая, но мера ответственности за неё у каждого своя. И расплата будет не равная. Он с тревогой окинул взглядом опустевшую площадь, перекрестился.
Порыв ветра сорвал с обрывистой береговой кручи крупитчатый снег, смёл его в пропасть яра, покрутил злобно на лысом льду затянувшейся уже полыньи, ставшей общей могилой девятнадцати бойцам продотряда и пяти николаевским мужикам, и, перебежав на тот берег, утих, словно запутался в прибрежных кустах краснотала – так густо и непролазно здесь было даже среди оголённых зарослей.
Соколовская пасха
Такой борьбы, в которой бы
заранее известны были все шансы,
на свете не бывает.
(В. Ленин)
Поля совсем оголились. Только в глубоких лощинах да оврагах ещё таились от солнца грязно-ноздристые исхудавшие сугробы, но и те с шуршащими вздохами оседали, холодными струями уходили в землю. А земля была чёрная, бухлая, томно грелась под солнцем и нежила тучное своё тело, нахолодавшее под белыми пуховиками зимы.
Разноголосо лопотала-бурлюкала вода. Толпами звонких мутных ручейков сбегала она со всех сторон и там, на дне оврага, затевала безудержный бунт, а потом сильная, освобождённая от тяжёлых снов и колыбельных песен зимы, с глухим рёвом устремлялась в Черноречку.
Сосновый бор на горе, старый великан, тихо покачивал зелёными кудрями и тянулся к солнцу в голубеющую высь. Сосны беспрестанно тихо гудели – не о той ли воле богатырской, что всё мерещится где-то там, за вешним, ярко играющим горизонтом?
Вязкий суглинок дороги липнул к копытам лошадей, нарастал на них пудовыми ошмётками, отваливался и налипал снова. Лениво взлетали вдоль дороги грачи и, покружив в тёплом дыхании весны, садились вновь, деловито изучая землю.
Красно-партизанский отряд Константина Богатырёва въезжал в родную Соколовскую станицу и быстро таял на глазах – казаки заворачивали на свои подворья.
Вот и дом отца. Уже многие годы он ничуть не менялся – всё также мощно, кряжисто лезли в глаза рубленные «в лапу» венцы, голубели наличники и ставни, высокие столбы ворот, прямо как часовые на посту, охраняли просторное подворье.
На миг померещилось Константину – вот сейчас откроется, звякнув кольцом, калитка, и выбежит на улицу вихрастый круглолицый мальчуган. Помедлил, пребывая в грёзах, да и повернул коня к дому своего детства.
Уже спешившись во дворе, Константин увидел под навесом лошадь, узнал буланого Петра, и безрадостно заныло у него под сердцем. Старший брат пришёл с германской есаулом. После революции собрал бывших однополчан для борьбы с Советами. За Константином пошли те, кто сочувствовал новой власти. Бог миловал – братья не встречались ни в тёмном лесу, не в широком поле, а теперь вот сошлись под отеческим кровом, похристосоваться, так сказать, на самую Пасху. Делать нечего, придётся слушать упрёки и насмешки белоказачьего есаула.
Ещё в сенях он уловил знакомый с детства дух половиков, овчинных тулупов, прокалённых на широкой русской печи, и сладковато-дурманный запах пасхальных куличей.
Мать кинулась к порогу, всплеснув руками, и, не обняв даже, тут же уткнулась носом в край косынки – плакать. Отец радостно засверкал глазами, чуть оторвал свой зад от скамьи у стола. Сидевший напротив Пётр криво ухмыльнулся и тоже привстал.
– Смотрите, кто пожаловал! Сам товарищ краснопузый командир. Наше вам, – он размашисто поклонился. – С приездом, браток-большевичок! Прошу к столу, господин социал-демократ, лихой казак, командир бандотряда, лучший рубака станицы – сволочь, одним словом! Вам, случаем, товарищи ещё не поручили дивизию? Может вы уже – высокопревосходительство краснопузый генерал? Сколько же вы, поганцы, крови людской пролили ради своей революции.
Константин ткнулся носом матери в плечо, неторопливо разделся, снял сапоги, сел за стол, пожав руку отцу, и стал напряжённо слушать.
– А чего это ты явился, спрашивается. За большевиков агитировать?
Константин смотрел на брата тяжёлым взглядом, а Петру всё труднее удавалось сдерживать себя.
– Т-ты! Социалист-моралист! Чё ты пялишься, как кот на колбасу. Родину продал, совесть продал. Приехал мать с отцом Советам закладывать?
Пётр уже кричал, всё сильнее сжимая набрякшие кулаки. Перед тем было выпито немало. Голова у него закружилась, он качнулся и схватился за край стола. Месяцами накопленные в сырых лесных землянках тоска и злость внезапно прорвались в нём и выплёскивались теперь наружу, сочились в словах, взгляде, конвульсивных движениях, сжимали в болезненные тиски голову, требуя выхода, и Пётр уже не мог остановиться. Говорил, говорил, срываясь на крик, всё более багровея лицом.
– Ну, хватя вам! – пристукнул ладонью по столу отец, потянул носом, раздувая широко ноздри, кивнул на наполненные стаканы. – Давайте-ка, выпьем в честь Святого праздника.
Мать уже вышла, накинув на плечи тяжёлую шаль. Вскоре вошла Маня – Петрова жена. Кивком поздоровалась с деверем и стала, прислонившись к печи, спрятав за спину красные распаренные руки, глядя на мужчин тупо, отрешённо.
Богатырёвы все разом пригубили стаканы, одинаково запрокинули головы, громко похлюпали кадыками, поморщились крепчайшему самогону, торопливо стали занюхивать и закусывать.
– Так-то будет лучше, – торопливо жуя щербатым ртом, проговорил отец.
Вошла мать:
– В баню-то вместе пойдёте или с бабами?
– Пойдём, Петро? – впервые, как вошёл, обронил слово Константин. – Я уж, чёрт знает, сколько не мылся, опаршивел весь.
Старший брат нахмурился, подавляя вздохом давние мечты побанничать с женой.
– С тобой, говоришь? – он усмехнулся. – Ну, раз зовёшь – пошли.
В баньке он вёл себя по-хозяйски – зачерпнул где-то в углу ковш красноватой, неперебродившей браги, отхлебнул сам, протянул Константину. Да и как ему не быть здесь хозяином? Ещё когда был на германской, от детской шалости сгорел дом. Маня с ребятишками перебралась к свёкру, а Петру некогда отстроиться – с войны опять на войну.
Оглядывая раздетого брата, Константин почти со страхом сказал:
– Господи, исхудал-то как! Ты что, совсем без харчей зимовал?
Пётр уныло махнул рукой и отвернулся. После долгой паузы сказал:
– Классового врага пожалел?
Парились с остервенением, соревнуясь. Уже в предбанники, полуодевшись, потягивая всё ту же неотбродившую бурду, посматривали друг на друга дружелюбно, почти с любовью.
После баньки отдохнуть, обсохнуть, отпиться кваском и поговорить по душам толком не удалось – прибежала радостная Наталья, жена Константина, и утащила мужа домой.
Вечеряли не долго. Разошлись по полатям и лежанкам.
Маня, утолив мужнину страсть, дождалась, когда он отодвинется, и села на кровати. Сгорбившись сидела, опустив босые ноги на пол, а спина её мелко тряслась.
Пётр, пытаясь успокоить её, машинально погладил по плечу, и она вдруг затихла. Он почувствовал, как напряглось всё её тело.
Маня тяжело, обиженно вздохнула и сказала с болью поразившей его:
– Господи, какая у тебя чужая рука. Я совсем отвыкла.
И он тут же убрал руку, отвернулся и не знал, что сказать ей.
Была ночь и для Константина, и Наталья рядом, её ласковый шёпот: «Подожди, ребята ещё не уснули», а ждать он не мог – желание было нестерпимым. Прижимаясь к нему так, словно хотела до конца слиться с ним, раствориться в его теле, она шептала каким-то незнакомым голосом:
– Боже мой, Костя, я только теперь начинаю понимать каково без тебя. Ну, почему ты уходишь от нас? Ведь ребята уже подрастают, им отец нужен. Мне, мне ты нужен больше всех.
И утром она не могла никак успокоиться, возбужденная сновала по избе, то и дело дотрагиваясь до мужа, гладила его плечи, руки.
Праздник был на дворе, праздник был на душе Натальи. А погода подкачала – небо набухло низкое, тёмное, готовое в любую минуту рассыпаться на дождь или снежную крупу.
Управившись по хозяйству, всем семейством направились в родительский дом.
По обычаю христосовались прямо у порога. Бабушка совала внучатам леденцы, крашеные яйца, раздевала и подталкивала к столу. Дед уже «причастился» и теперь пьяно улыбался в усы, дипломатично помалкивая. Пётр и Маняша хмурились, сторонились друг друга. За столом всё внимание детям.
Братья, расцеловавшись у порога, ближе друг другу не стали. Пётр хмурился и разглядывал в окно низкое холодное небо, гадая, что можно ожидать от него в ближайшие часы – дождя или снега? Константину после выпитого вернулось ночное желание, и он неотступно преследовал жену ласково-вопрошающим взглядом, который не остался незамеченным. Наталья вдруг раскраснелась, словно излишне пригубила, засуетилась, расщебеталась с женщинами, раскудахталась с детьми – только её и слышно, и в то же время ни на минуту не выпускала мужа из поля зрения.
Их незримый контакт вдруг открылся Петру, и тот позавидовал – чокаясь, зло выдавил из себя:
– Сволочь ты, братуха.
– Цыц, во Христов праздник! – оборвал его отец, выпив, продолжил. – На посевную-то вас ждать али баб в сошку запрягать?
Братья переглянулись и промолчали.
– Па-анятно! – усмехнулся старший Богатырёв. – Вояки, мать вашу! Сами собачитесь, людей булгачите. Взять бы ногайку да обоих, да перед всей станицей, чтоб ума, стало быть….
– Возьми, – скривился Пётр и устало повёл плечом.
Константин всё преследовал Наталью взглядом, не слушая, утвердительно покачал головой.
Дед, в очередной раз чокаясь с сыновьями, укоризненно процитировал своё любимое:
– Богатыри не вы….
Засиделись.
Захныкали ребятишки, просясь на улицу. Женщины завздыхали – пора скотину убирать.
Вдруг над станицей прогремел выстрел. Богатырёвы разом встрепенулись, оборотились к окну. Тягостной показалась наступившая тишина и подозрительной. Не слыхать ни песен над станицей, ни гармошки.