bannerbanner
Чрезвычайные обстоятельства
Чрезвычайные обстоятельства

Полная версия

Чрезвычайные обстоятельства

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Пыльный воздух был плотным, без ям, вертолет не проваливался в бездонь, хрипел, будто перегруженная лошадь и, впрягшись вместе с людьми в одно тягло, упрямо тащился по пространству на север, к своим. Главное, чтобы под брюхом оказался какой-нибудь палаточный городок с «бетеэрами» и «беэмпешками», эти машины – верный признак того, что в городке находятся наши.

– Леня! – прокричал Петраков что было силы, но голоса своего не услышал, голос увяз в лязганье вертолетного двигателя, а может, его просто не было, Петракову сделалось неприятно, в подглазии, справа, у него задергалась какая-то суматошная «нервенная» жилка, перекосила лицо…

Но вот какая вещь – Петраков своего голоса не услышал, а Костин услышал, точнее, засек его – донеслось из кабины какое-то странное, едва приметное клекотанье, кольнуло ухо и исчезло, Костин понял – командир зовет. Встревоженно глянув в пустоту выбитого блистера, он метнулся в кабину.

– Командир, звал?

Петраков удерживал рукоять шаг-газа в ровном положении, навалившись на него всем телом, зажав грудной клеткой, весом своим, рукой лишь помогал себе, туловище шаг-газа дергалось под ним, норовило выскользнуть, но Петраков не давал и одновременно он задирал голову, стараясь заглянуть в переднее стекло – как там горы, скоро ли кончатся?

В нижнем стекле курился коричневый дым, перемещался с места на место, тревожил душу – весь Афганистан был затянут коричневым дымом, ничего живого в нем не было, все мертвое, Петракову хотелось зажмурить глаза: слишком уж тошно делалось ему от этой коричневы.

– Командир, звал? – переспросил Костин, он не знал, как подступиться к скрюченному Петракову, тронешь его за плечо – шаг-газ вырвется из-под живота и «вертушка» нырнет вниз. Тогда – все. – Звал?

– Звал, – наконец отозвался Петраков, голос у него был чужой, какой-то дырявый, донельзя измочаленный. – Звал. Сделай мне укол в раненую руку.

Перешибленная рука висела плетью, пальцы опухли, превратились в негнущиеся толстые сосиски, резиновая нахлобучка, обпившейся пиявкой сидевшая на руке, вздулась безобразно, косо – того гляди отклеится. Костин вытащил из кармана пластмассовый конвертик с заряженными шприцами, выдернул один, примерился к плечу Петракова.

– Коли! – приказал тот, всосал в себя сквозь зубы воздух.

Боль терпеть нельзя, ее обязательно надо убирать – неправы те, кто считает, что боль не надо давить лекарствами, ее нужно перетерпеть и тогда все будет в порядке, неверно это: боль ослабляет сердце, нервные каналы превращает в гниль, сушит мышцы, от нее даже зубы выпадают – и свои собственные, естественные зубы, и вставные, металлические. Костин примерился, всадил иглу Петракову в плечо. Петраков вздрогнул, вновь всосал в себя воздух и, вдавившись подбородком в рубчатую облатку шаг-газа, прокричал совершенно неожиданно:

– Хорошо!


Они вышли к своим – в уютной зеленой долинке, живым радостным блюдцем вдавившейся в пятак между тремя хребтами сразу, увидели два десятка выгоревших до бумажной белизны палаток, песчаную плошку, огороженную врытыми в землю автомобильными покрышками, красный флаг, воткнутый в большой железный обод, снятый с грузовика и Петраков обрадовано протиснул сквозь сжатые зубы – дыхание было горячим, ему показалось, что он обварился:

– На-аши!

В долинке стояла десантная рота, перекрывала крупную караванную тропу, по которой из Пакистана переправляли оружие. Петраков повел «вертушку» вниз, целя носом, в который был врезан пулеметный ствол, в деревянный флагшток, украшенный выцветшим красным полотнецом, потом отвернул немного вправо и плюхнулся на зеленую площадку в десяти метрах от палатки. Подумал только, что рукоять шаг-газа, которую он удерживал своим телом, переломает ему все кости, но рукоять не выпустил и от удара о землю едва не насадился на нее, выплюнул изо рта кровяной сгусток, устало повалился на спину, на грязный, испачканный гарью и потом пол вертолета, прошептал неверяще:

– На-аши!

Леня Костин сел на пол рядом с ним, помотал головой, словно хотел вытряхнуть из ушей тяжелый сверлящий звон:

– Дошли-таки!

Петраков не услышал его, приподнял голову и стукнулся затылком о ребристый железный пол, повторил заведенно:

– На-аши! – потом приподнялся вновь, поискал взглядом глаза своего напарника, подмигнул ему.

Капитан Костин в этом походе был его спиной, его тылом, если бы не Леня, Петраков не смог бы вывести остатки группы – его и себя – к своим, не смог бы доставить документы.

Впрочем, нечего гадать и мусолить пресловутое «бы»: группа на то и группа, чтобы быть повязанной вкруговую взаимовыручкой, словно веревкой; в группе, как в песне: один за всех и все за одного. Только люди, поющие песню, над словами не задумываются – больше задумываются над мотивом, вранье в мотиве значит больше, чем вранье в словах, – а группа Петракова вырезала эти слова на живом теле, каждый член команды на самом себе…

Снаружи в бок вертолета стали стучать прикладами:

– Открывай, славяне! – потребовал кто-то густым командирским басом.

– Если, конечно, это славяне, – добавил кто-то.

– Славяне, славяне, – пробормотал Петраков. Губы у него были колючими, жесткими, как наждак, цеплялись друг за друга, как две стороны одежной липучки. – Открой им! – приказал он Костину. – Да поосторожнее, не то из автомата могут полоснуть.

Костин ползком стал пробираться к выходу – выпрямиться не было сил, так устал, – Петраков просипел ему вслед:

– Какое сегодня число?

Часы у Костина были с календарем, командирские, водопулеипрочеенепроницаемые, многострадальные – побывали вместе с хозяином в разных передрягах, но тем не менее безотказные.

– Действительно, командир, – Костин остановился. – Мы же потеряли счет времени… Что тут на безотказных кремлевских? Та-ак. Сегодня – четырнадцатое число. Месяц, командир, сам знаешь, какой. Самый жаркий месяц лета, июль.

Число это – четырнадцатое, – Петраков запомнил навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Проклятое четырнадцатое число.

Погиб капитан Костин ровно через месяц, также четырнадцатого числа. Они несколько дней следили за бандой Хабибулло, затем Хабибулло благополучно убрали, а инструктора – холеного розовощекого, не растерявшего свою сытость даже в банде, американца выкрали. Американец брыкался, визжал, не хотел идти в плен, поэтому его пришлось связать. Слава Богу, по дороге попался бесхозный ишачок – удрал от своего кормильца и поильца, голодный бродил по пескам, увидев людей, со всех ног бросился к ним, как к родным, заревел радостно, – раз появился помощник, то американца пришлось тюком завалить на ишачью спину.

Банда Хабибулло не разбежалась, как того хотелось спецназовцам, существовало в ней что-то скрепляющее помимо их неряшливого бородатого предводителя, не признававшего воды, мывшегося только песком, банда устремилась в погоню за спецназовцами. Пришлось отбиваться.

Капитан Костин был ранен. Петраков распорядился сдернуть с ишака американца и положить вместо него Леню, но капитан в ответ лишь отрицательно мотнул головой:

– Еще не хватало – на ишака! Вы идите… Я прикрою вас!

Мешкать было нельзя – уже слышались близкие крики душков, раздалась автоматная очередь. Леня остался прикрывать группу. Он понимал, что станет для нее обузой, ишак – дело ненадежное, да ему уже успели пробить ляжку пулей – по шкуре текла кровь, через полтора километра этот ишак ляжет на песок и откажется идти, а с другой стороны, все равно кто-то должен остаться, прикрыть Петракова, группу, поэтому останется он… Все, финита! Иначе погибнут все, целиком.

Петраков ушел с вывернутой головой – прощался с Леней. Глаза у него были мокрые – то ли от слез, то ли от пота. Группа вскарабкалась на бархан и исчезла.

Капитан разложил перед собою гранаты и автоматные рожки, стиснул зубы, с тоскою глянул на чужое желтое небо – как все же оно не похоже на небо российское… Передышка была недолгой – через три минуты на высокий, с загнутой макушкой бархан вскарабкалась галдящая банда Хабибулло. Капитан Костин приложился к автомату.

Через сорок минут раздался взрыв. Костин взорвал и себя, и навалившихся на него душманов.

Через неделю тело капитана удалось выменять на тело засыпавшегося в Кабуле резидента по прозвищу Инженер – тот был убит в ночной перестрелке, – и Петраков повез Леню домой. В цинковом гробу.

Когда гроб опускали на нескольких вышитых рушниках в могилу – на родине Лени, в цветущем полтавском селе, – Петраков столкнулся глазами с залитым слезами взглядом Лениной матери и прочитал в них горький вопрос: «Почему ты, командир, остался жив, а мой Леня – нет?» Петраков и сам не знал, почему, кто так распорядился, какой вершитель судеб? Ленина мать плакала, и Петраков плакал – у него в горле словно бы что-то закаменело, потом отогрелось и потекли растопленные теплом слезы. Ни сглотнуть их, ни сморгнуть.

Проще самому умереть, чем хоронить своего товарища, либо того хуже – объясняться с его матерью. В душе не то, чтобы пустота остается – пустым делается весь мир, гаснут все краски, делается нестерпимо душно, будто перед концом света. Ленина мама Марина Михайловна, как знал Петраков от самого Костина, все жилы вытянула из себя, чтобы дать сыну образование, поставить его на ноги, десять лет работала на двух работах, Леня был единственной надеждой в ее жизни, человеком, на которого она рассчитывала в старости – все будет кому кружку воды подать в постель, а теперь этой надежды не стало – все рухнуло с Лениной смертью… Лицо у Марины Михайловны было темным, сжавшимся, она смотрела на командира ее сына с немым вопросом, но ответа на него не получала…

Впрочем, вслух она так ничего и не сказала, только иногда брала Петракова пальцами за локоть и крепко стискивала его, заглядывала сверху вниз в лицо, словно хотела что-то понять, губы ее начинали шевелиться, но тут же замирали.

И вот он увидел во сне знакомое лицо, дружелюбно простецкое, с конопатым седлом на переносице и внимательными, всегда хранящими встревоженное выражение глазами, в горле у Петракова то ли от радости, то ли от горести, – в этом он не разобрался, – что-то задергалось, он услышал тихий скрипучий звук, напрягся, чтобы услышать звук вторично, но тот не повторился. Впрочем, и одного раза было достаточно, чтобы в сердце тупым гвоздем всадилась тревога.

И сидит он сейчас у себя на кухне, в утренней тиши, любуется красноватыми, пушистыми, круглыми, как теннисные мячики, птицами, свалившимися в их двор, выгнавшими из деревьев воробьев и деловито засуетившимися среди веток. Тело, еще не отошедшее ото сна, сладко ноет, хочется снова нырнуть назад, в сон, в постель, под легкое теплое одеяло, свалянное из облагороженной верблюжьей шерсти, но самое худое это дело – давать себе послабление, сбоев быть не должно.

Он затянулся горьким, но таким вкусным, вызывающим тепло в висках, сигаретным дымом, выдохнул его в кулак и пришел к выводу, что Ленина душа неспроста его потревожила, видать, она напоминает, что забывать старых друзей нельзя – вот и требует к себе внимания… Надо пойти в церковь, поставить свечку за упокой души капитана Костина. Может, поговорить с батюшкой? Тогда и самому легче станет, и душе Лениной облегчение придет…

Самое лучшее время – это раннее утро, не истратившее ночной свежести и не набрякшее едкой бензиновой тяжестью, – через два часа в городе нечем будет дышать, запахом гари пропитается даже свежая, только что выстиранная рубашка, пропитаются брюки и пиджак, во рту тоже осядет дух отработанного бензинового взвара, от дурной духоты некуда будет деться.

Он поднялся без единого звука, на цыпочках подошел к плите – и Ирина, и Наташка спят у него чрезвычайно чутко, просыпаются даже от жужжания мухи, поэтому Петраков старался передвигаться бесшумно, – поставил на конфорку чайник, нажал на кнопку зажигания, электрический сосок стрельнул веселой искрой в шипящую струйку, вылезшую из прорезей конфорки и газ полыхнул плоским голубоватым пламенем, жадно облизал бок чайника.

Петраков приподнял чайник, проверяя, есть ли в нем вода, – в чайнике бултыхнулся вчерашний неизрасходованный запас, – и Петраков, поставив чайник вновь на конфорку, на цыпочках вернулся обратно.

За первой сигаретой он запалил вторую.

И все же он разбудил жену – неосторожно опустил дужку чайника, – родилось тихое, но очень отчетливо слышимое звяканье, с ноги у Петракова свалился легкий, вырезанный из невесомой пузырчатой резины шлепанец, Ирина эти звуки засекла, появилась в дверях кухни с недовольным видом.

Красивое лицо ее было красноватым от сна, на щеке оттиснулась легкая плоская бороздка, оставленная наволочкой, светлые глаза были зло сжаты.

– И какие черти тебя так рано будят? – спросила она. – Ты что, потише шевелиться не можешь?

– Извини, пожалуйста, – виновато произнес Петраков.

– Топчешься на кухне, как слон в посудной лавке…

– Еще раз извини.

Она подошла к окну, потянулась по-кошачьи гибко, заглядывая вниз, внутрь узкого пространства, отведенного жилому дому под внутренний двор, усмехнулась недобро, затем похлопала узкой точеной ладошкой по рту:

– Вместо дворника ворона какая-то ходит, по асфальту клювом скребет. Скоро, наверное, и ее заставят метлой махать.

Петраков, вспомнив ворону, так умело размочившую горбушку хлеба в луже, улыбнулся – ему даже на душе теплее сделалось, по лицу словно бы пробежал ласкающий ветерок.

– Она здесь живет, – произнес он и почувствовал, что слова эти, как и та засохшая горбушка хлеба, легли на твердый, лишенный жизни асфальт.

Жена сжала голубые глаза в темные недобрые щелки.

– Слушай, Петраков… Ну, хоть бы ты уехал куда-нибудь в командировку, что ли, э? Козам репки крутить или с косой бродить по капустным полям России… Попросись там у своего начальства в командировку, э? Ну чего ему стоит отправить тебя куда-нибудь на уборку шелухи с луковых полей? Или навоза, э? Можешь съездить на лесозаготовки, ты человек здоровый, по два бревна таскать способен, от тебя может быть большая польза демократической России… Э?

Чем занимается Петраков, в каких местах и по каким делам ему приходится бывать, жена не знала. Считала, что он работает кем-то вроде наладчика компрессоров, бензиновых пил или автоматов по расфасовке навоза и продаже газет и апельсинового сока. Про ранения свои Петраков ей никогда не рассказывал, дома появлялся подлеченным, довольным жизнью, свеженьким, вручал жене сувенир, якобы приобретенный в Краснодаре или Братске – со зримыми приметами тех мест, вплоть до надписей «Привет из…» Жена принимала подарки с равнодушным видом и уходила к себе в комнату.

А вот Наталья, та подаркам всегда радовалась, бросалась к отцу на шею с визгом «Папка!», обмусоливала его губами так, что и умываться не надо было… Петраков и ордена свои домашним никогда не показывал: солдатский, с тусклым рубиновым покрытием – Красной Звезды, два – Красного Знамени и два новомодных серебряных креста, выдуманных каким-то лихим умельцем из кремлевской канцелярии – ордена Мужества, но раз государство решило, что такие кресты нужны в списке прочих наград, то Петраков не стал от них отказываться – пусть валяются в шкатулке. Все равно Петраков свои ордена не надевает и никогда не наденет.

Не дождавшись ответа, Ирина махнула рукой, вновь глянула в окно на ворону, вздумавшую пробовать своим клювом асфальт во дворе на прочность – ворона начала старательно, будто шахтер-ударник пятилетки, долбить его.

– Во, гадина! – Ирина усмехнулась. Повернулась к Петракову, сузила глаза. – Слушай, паровоз, а дымить ты прекратить не можешь, э?

Утро было испорчено окончательно. Петраков с сожалением придавил окурок – такой вкусный, горький, горячий, – к боковушке пепельницы, мусор, что набрался в пепельнице, ссыпал в газету, свернул кульком и выбросил в отхожее ведро. Поднял обе руки, словно бы сдавался в плен, отряхнул одну ладонь о другую.

– Паяц! – презрительно произнесла жена.

А какой нежной, какой податливой, послушной, непохожей на нынешнюю дерганую, нервную, злую женщину, была она раньше, когда они еще «женихались»; Петраков даже предположить не мог, что такое кроткое существо может так здорово измениться. Что-то тоскливое, далекое шевельнулось в нем, на злость и презрение хотелось ответить тем же, но Петраков подавил в себе это желание, примиряюще улыбнулся жене. Та отвернулась от него.

Конечно, можно было бы развестись с Ириной – чего маяться, все равно нормальной жизни с ней нет и не будет, – но с другой стороны, что тогда будет с дочкой, Ирина же ее не отдаст, да и жизнь у Петракова такая, что он не знает, что с ним будет завтра, послезавтра, и вообще, будет ли он жив? Что станется с Натальей, если вдруг ему, как Лене Костину, придется подкладывать под себя несколько гранат и зубами рвать веревку, привязанную к чеке одной из них? Кроме того, хоть и невенчанные они с Ириной, а все равно она жена – даже такая, как Ирина, дана ему Богом и если на небесах решили, что Петракову надо маяться с такой женой – значит, надо маяться.

Возвращаясь домой из очередной поездки на «навозные поля», он подолгу не выходил из квартиры, отмякал душой, жене, которая настойчиво интересовалась у него, почему же он не идет на работу и почему в его рабочем расписании – такие огромные дыры, кто вообще позволяет ему столько времени заниматься ничегонеделаньем, отвечал: «Это все – плата за переработки в командировке».

– А нельзя эти переработки прибавить к отпуску? – настойчиво допытывалась она. – Или еще лучше – оплатить это время по тройному тарифу?

– Нельзя.

– Почему?

– Много раз спрашивал, говорят – не положено по закону…

По штатному реестру он был обычным «одеэровцем» – офицером действующего резерва, человеком, живущим по особому расписанию; собирали «одеэровцев» на тренировки обычными военкоматовскими повестками, в перерывах между «командировками» они вели жизнь этаких трудолюбивых дачников, любящих поковыряться в земле, рыболовов-червячников, которых хлебом не корми, дай только посидеть с удочкой на берегу какого-нибудь тихого карасевого болота, вытащить пару лаптеобразных рыб, коллекционеров марок, монет, спичечных этикеток и игральных карт, любителей чинить велосипеды и выращивать рассаду на подоконнике – все это действительно было до очередного простенького листка остистой некачественной бумаги с непропечатанными линейками и текстом, написанным поверх линеек расплывающимися синими чернилами, внезапно появившегося в почтовом ящике – очередной повестки…

Уезжая из Москвы, Петраков забывал о доме, о семье, об Ирине – вспоминал только Наталью.

На кухне у Петраковых стояла «двойка» – телевизор с вмонтированным в него видеомагнитофоном, Ирина уселась за стол, где только что сидел Петраков, помахала перед ртом ладонью, давя в себе зевок, потянулась к плоскому, похожему на шоколадку пульту телевизора, прошлась одним пальцем по клавиатуре.

– Во телевидение! Совсем нечего смотреть! Обленились, коты жирные, – глаза у нее сжались в щелки, в них забегали проворные светлячки, Петраков хорошо знал, что означают такие глаза у жены. – Черт те что показывают, – Ирина перевела взгляд на мужа. – Эй, гараж! Сходи вниз, принеси из почтового ящика газету с телепрограммой!

Петраков молча кивнул, натянул на ноги кроссовки и проворно сбежал вниз.

Две газеты, «Труд» и «МК», как нынче называют «Московский комсомолец», сложенные вчетверо, уже теснились в неказистом железном ящичке. Какой-то юный гений прилепил к крышке ящика жвачку. Петраков сбил ее на пол щелчком, поглядел на желтоватый, твердый, как плохая резина, шарик – пристанет ведь к чьей-нибудь подошве, будет гулять по всему подъезду, – точным ударом кроссовки вогнал его в щель под лестницей.

Развернул газеты. Из «МК» выпал небольшой листок бумаги с расплывающимся чернильным текстом. Повестка из военкомата. Петраков с шумом втянул в себя воздух, задержал его в груди. Все, домашняя маята кончилась – с нынешнего дня он снова в «командировке». Некоторое время он стоял неподвижно, словно бы прислушиваясь к самому себе, потом, получив некий толчок из глубины организма, двинулся по лестнице вверх.

Поднявшись, он отдал газеты Ирине, сам сел к телефону. Аппарат он недавно поставил новый, плоский, модный, качественный – «панасоник», разговаривать по нему – одно удовольствие, такое впечатление, что собеседник сидит в соседней комнате, – сделал несколько незначительных звонков, затем прошел на кухню и сказал жене, уставившейся сделавшимся вдруг неподвижным взглядом в выпуклый экран «двойки»:

– Я отбываю в командировку…

– Мои молитвы, что ли, подействовали? – Ирина, не отрывая глаз от экрана, усмехнулась. – Похоже, услышал их кто-то… Э?

– Вполне возможно. Сейчас разговаривал с начальством на работе, – Петраков врал напропалую, ни с каким начальником он не разговаривал, – так что мне велено ехать!

– Приятная новость, – Ирина усмехнулась вновь, пошевелила ртом, словно бы хотела что-то стряхнуть с губ, проговорила недовольно: – Эй, гараж, исчезни, не мешай мне смотреть кино… Кино только что началось.

Лицо у Петракова на мгновение изменилось, губы горько дрогнули, он повернулся и вышел из кухни.

Вечером он уже сидел в электричке и безразлично поглядывал в окно, забусенное дождем, – ехал на Сенеж, в военный городок, где когда-то располагались курсы «Выстрел» – очень престижные, популярные в армии, а также у журналистов всех мастей, у артистов и художников, тут всегда толпился разный творческий люд; сейчас же Высшие офицерские курсы заглохли. На них, как и на все остальное в России, не хватало денег. Но тем не менее курсы имели свои полигоны и стрельбища, благоустроенные корпуса гостиничного типа, в которых уже шуровали какие-то подозрительные жучки, имели свой парк гусеничной и колесной техники, сдавали внаймы машины и здания и поэтому все же кое-как сводили концы с концами.

Как оказалось, курсы эти нужны ныне всем – и армии, и пограничникам, и налоговой полиции, и внутренним войскам – у всех имелся к Сенежу интерес. Петраков любил бывать здесь, полторы недели сборов проходили, как один день – здесь он много тренировался, много читал, много смотрел фильмов, даже выбирался на берег озера половить окуней – на все хватало времени. Здесь было хорошо.

Жаль только, сборы на Сенеже проходят редко – проводить их здесь накладно, а денег – ни лишних, ни нелишних, в Федеральной пограничной службе нет… Петраков уже забыл, когда здесь проходили сборы в последний раз…

Дверь вагона раздвинулась, в проеме появились двое парней в пятнистой форме. Один – на костылях, с черной повязкой на правом глазу и синеватой пороховой гарью, врезавшейся в кожу лица, второй был посвежее, поулыбчивее, без видимых признаков увечья. Оба – со значками и медалями. У второго парня был перекинут через плечо широкий пояс, похожий на орденскую ленту, к поясу прикреплена гитара.

Гитарист улыбнулся виновато, словно бы прося прощения за то, что дошел до жизни такой, хотя не он должен был просить прощения у людей, это люди должны были просить прощения у него, ведь он не виноват в том, что с ним и его товарищем так худо обошлось родное государство… Государство призвало его защищать конституцию и тех, кто сидит вверху, искалечило и выплюнуло на помойку, не обеспечив ни пенсией, ни положенными в таких случаях льготами и почетом, ни удобным жильем, поступило вон как – заставило слоняться по электричкам и побирушничать.

Напарник гитариста легонько хлопнул в ладони, гитарист потянул указательным пальцем одну струну, издавшую тонкий щемящий звук, потом другую, прихлопнул струны ладонью и запел.

Напарник поправил повязку на глазу, поддержал певца, голос у него был сильным, грубым, чуточку дребезжащим, но, несмотря на изъяны, – очень привлекательным. Было в этом голосе что-то такое, что брало за душу.

Ребята пели про Чечню, про друзей своих, не вышедших из боя, про танкиста, оставшегося лежать около своей спаленной машины на главной площади Грозного, про мать, которая дожидается дома сына, – и не дождется она его уже никогда… Петраков молча смотрел на певцов. Ему было жалко этих ребят.

Когда они проходили мимо него, собирая «гонорар», он достал из кармана несколько кредиток, не глядя бросил их в подставленный берет.

Отвернулся к окну. Мимо электропоезда проползла маленькая, мокрая, по-сиротски застывшая станция, на перроне которой стояли три старика с заплечными мешками – видно, странники, пошедшие по миру искать свою долю, – и слезящимися глазами смотрели на электричку: то ли благословляли ее, то ли, напротив, предостерегали от чего-то…

Старая перронная площадка, сложенная из выщербленных бетонных плит, внезапно оборвалась, за ней потянулись мокрые кусты с остатками листвы, мелькнул странно яркий, словно бы испачканный кровью небольшой кустик краснотала, неведомо как оказавшийся среди серо-коричневых безликих зарослей, а потом и кустов не стало – их сменил длинный унылый бугор, голый, скользкий, украшенный скомканными бумажками, бумажек было много, словно бы пассажиры каждого проходящего мимо поезда старались оставить на этом бугре свой след.

На страницу:
3 из 8