Полная версия
Пелевин и пустота. Роковое отречение
В. П. Волк-Карачевский
Пелевин и пустота. Роковое отречение
© Волк-Карачевский В. П., текст, 2018
© ТГВБ, издание, 2018
Пелевин и пустота
Страница, заимствованная из романа-лексикона в 100 000 слов М. Павича «Хазарский словарь» (Женская версия). Как и в романе М. Павича, эта страница помещена в начале книги. Но, под ней никто не спит вечным сном. Это обычная цитата из произведения автора, любимого многими читателями
История рукописи
Посвящается процессам,
происходящим в полном вакууме
при отсутствии перпетуум-мобиле
Эта рукопись найдена среди бескрайних просторов монгольских степей, и ни горные хребты, ни каменные россыпи, ни сам Чингисхан не помогли схоронить ее от читателей, жаждущих правды и перемен под палящими лучами звезды «по имени Солнце». И потому-то разрозненные листы ее валялись в московских переулках, а в скверах и парках бомжи укрывались ими, засыпая на скамейках под открытым небом, до изнеможения уставая от поисков тайн и забытых истин, теребящих, согревающих душу и ласкающих слух, особенно на пустой желудок.
Имя Пелевин, несомненно, вымышлено поколением «П» неизвестно зачем и непонятно, с какой целью, возможно, злокозненной, потому что это все-таки имя, а не фамилия, как, например, фамилия Левин в тоже известном романе графа Толстого, привыкшего ходить босиком за сохой, но на зло своей жене Софье Андреевне точавшего сапоги, а зимой катавшегося в черном трико на коньках по замерзшему зеркалу вод рек и озер.
Нужно и даже просто необходимо сразу заметить, что ни один из редакторов – а их было четверо, – которые старательно правили стиль и синтаксис рукописи, не имели никакого отношения к ней, так как их расстреляли из револьверов системы «наган» и маузеров в первые дни Революции, а потом добивали штыками, как только началась Перестройка. Они, эти редакторы, были молоды, они хотели любить девушек, стройноногих, тугогрудых, наивноглазых и на все поспешно согласных, а также женщин постарше: опытных в постели, но еще не утративших резвость и игривость, полных страсти, бушующей в их груди, как море-океан в сороковых широтах.
Да, они были молоды, они только начинали жить и поэтому соловьи каждую весну поют им гимн, и кларнеты, гобои и скрипки рыдают, а медные трубы стонут над поглотившими их могилами. Эти редакторы втайне сами писали стихи и романы, но судьба и рок кружили над ними, словно стая кровожадных воронов, готовых клевать их тела триста лет подряд, а если не все триста лет, то хотя бы лет тридцать, пока их кровь свежа и горяча и ею можно писать плакаты и пока запах этой парной крови дурманит, словно ветка сирени или цветущий горький миндаль, источающий тонкий аромат сотых миллиграммов синильной кислоты.
Кое-кто утверждает, что над редакторами кружила не стая воронов, охочих до мертвечины, а вились тучи насекомых, в некотором роде саранчи, всепожирающей и размножающейся торопливо, беспредельно и неумолимо, но это еще требует неопровержимых доказательств и научных исследований, подтвержденных экспериментами.
Достоверно ясно и понятно только то, что редакторов – всех четверых, скрывавшихся под именами Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян, – именно за то и расстреляли члены сибирской ячейки ЧК. Расстреляли в валенках на босу ногу, морозным солнечным днем у полыньи на реках Енисей и Ангара, а кто был в валенках на босу ногу – гордые и обреченные, но не сломленные редакторы или чекисты с револьверами и маузерами, – это предстоит выяснить.
Об этом пока молчит история с кошачьим лицом, молчат монографии, архивы, груды папок личных дел с надписью «Х. В.», что значит не «Христос Воскрес», а «Хранить вечно», молчат канувшие в вечность протоколы допросов всевозможных шпионов и парикмахеров, на хер никому не нужные, и буква «хер» теперь так много значит и ее не похерить никому в предбаннике вечности, зияющей в высоте и под ногами, и об этом угрюмо молчат газеты и телевизор и Интернет и «телеграм» Дурова со всеми его белыми мышами и прочими дрессированными зверюшками. Если, конечно, это тот самый Дуров, который ломал дурака – царский рубль на арене цирка, а если нет, то и это тоже в строку заговора молчания, потому что народ безмолвствует и упорно молчит, а если поет песни, то всё про утес и про заветные думы Степана Разина и Шукшина и про персидскую княжну, утопшую в Волге по собственной неосмотрительности, точнее, оттого что вовремя не научилась плавать и не сдала нормы ГТО.
И этот заговор молчания тяжелой свинцовой тучей навис над страной, придавленной к земле и прячущейся в кротовых норах, как будто в этих норах можно спрятаться от стаи воронов и туч саранчи.
Поэтому мы вынуждены еще раз категорически повторить, окончательно и бесповоротно: к публикации этой рукописи редакторы не имеют ни малейшего отношения. Они дописывали и переписывали про реку Тихий Дон и про то, как закалялась сталь, но, расстрелянные в глухой сибирской тайге, они и пальцем не пошевелили, чтобы опубликовать эту рукопись, провозгласить ее городу и миру, донести до народа, раскрыть ему, этому народу, глаза, уже почти потухшие от несбывшихся надежд и неумеренного пьянства то с горя, то с радости – редкой, но то и дело нечаянной.
Сил, неистовой страсти и тайного, подспудного отчаяния, бесшабашного, тихого безумия и сладостного помешательства, необходимых для публикации этой рукописи, хватило только у самого Пелевина. И он выдавил ее из себя по капле, вбросил в этот мир, как шарик в рулетку, и исчез, растворился, растаял, затерялся, но не в просторах забайкальских степей, песчинкой в вихре вместе с Чингисханом, потомком лани и волка, и не в московских кривоколенных переулках или среди бетонных многоэтажек западноевропейских городов в толпах беженцев от высоких истин, ползущих медленной лавой скрытого, едва сдерживаемого гнева по автобанам, соединяющим эти города в единый организм, и не в кишащей бездне приморских плодородных равнин Китая.
На самом деле он не исчез в заветной лире, а стал предметом культа – бронзовой ступкой с бронзовым же пестиком, а если под рукой нет бронзы, то каменной ступкой с каменным же пестиком, и в этой ступке, а то и в ступе, можно, невзирая на то, что такое пестик, а что такое тычинка, тереть все, что угодно, и сколько угодно, и где угодно, как Маяковский в желтой кофте тёр Лилю Брик.
Он тёр ее на кровати, на диванах, на кушетках, на столах, на опрокинутых комодах, буфетах и шкафах, в которых прятался муж Лили, Осип Брик, записывавший все подробности в бумажку. Он, Маяковский, тёр ее так, что вся эта мебель превращалась под ними в труху и не подлежала ремонту, и краснодеревщики только качали головами, разводили руками и говорили: «Нет, придется покупать новую мебель». А Маяковский не успокаивался и тёр Лилю Брик везде: на углу Невского проспекта и Садового кольца, у постамента Медного всадника и во всех городах только что учрежденного Союза Советских Социалистических Республик, во всех дворах и подворотнях, на парадных лестницах и с черного входа, и даже в толпе делегатов Съезда Советов в Таврическом дворце, где сам светлейший князь Потемкин хотел тереть Екатерину II, но из этого ничего не получилось и светлейший князь мучился и страдал от черной меланхолии.
А у Маяковского, взбодренного порцией кокаина, которую ему по свойски одолжил Пелевин, все получалось, он тёр Лилю Брик не только везде, но и всегда, ежесекундно, каждую минуту, ежедневно, без устали и просыпу, без остановки, на ходу, с каждым шагом проникая все глубже и глубже в ее растерзанное, влекущее и зовущее тело, ненасытное, как весенние овраги, как плоть толстовской дьяволицы Степаниды или плоть Аксиньи, жаркая, словно летняя степь в цвету по берегам реки Дон, и, проникая друг в друга, они пожирали друг друга глазами кретинов, сверкающими вспышками синих в темноте молний.
Случалось, что они уставали и им приходилось передохнуть на какое-то краткое мгновение, и Маяковский, вспоминая поэта Брюсова, прикрывал бледные ноги Лили Брик своей желтой кофтой.
И тогда Пелевин бегал за Шагалом и Малевичем, и те, раз уж им представлялась такая возможность, разукрашивали кофту Маяковского красными пентаграммами и с неистовым хохотом поднимали ее над страной от Бреста до Владивостока, и тогда жители необъятной страны, простиравшейся от южных гор до северных морей, по-хозяйски выстраивались в неторопливую очередь к Мавзолею, и Ленин, лежа в стеклянном гробу, корчил рожи всем, кто нескончаемым потоком проходил мимо, а рядом с ним в костюме Буратино стоял писатель Алексей Толстой и показывал всем нос растопыренными пальцами обеих рук.
А когда поднимался ветер и желтая кофта трепетала и реяла над стогнами городов и над весями под музыку Дунаевского из кинофильма «Дети капитана Гранта», то с этой кофты дождем осыпались маленькие красные пентаграммы, начертанные шкодливой рукой Шагала или Малевича и крошечные черные квадратики: они ливнем падали на поля и луга, барабанили по спинам мужиков и баб, серпами жавших колосившуюся рожь и косами косивших буйные сочные травы, и бабы тут же поднимали подол и ложились прямо на жесткую стерню, и мужики тёрли и пластали их под грохот отдаленных летних гроз, и на следующий день бабы замечали, что задницы у них исколоты острой стерней, а молодые девки не хотели ничего замечать и только посматривали в небеса, чтобы не пропустить момент, когда там заполощется желтая кофта Маяковского.
А в городах на фабриках и заводах, как только в облаках мелькнет эта кофта, пролетарии включали заводские гудки, по которым сверяли время и свою судьбу, и под шум станков и грохот и лязг блюмингов к ним спешили фабричные девчонки в красных косынках, они задирали скромные ситцевые платьица, изгибали легкий стан и призывно двигали бедрами, пока пролетарии тёрли их до окончания смены.
Вой заводских гудков оглашал всю страну, доносился до европейских городов и даже был слышен за океаном. И тамошние пролетарии, хорошо зная, что происходит в Советской России, бросали к чертовой матери работу и шли бороться за свои права и повышение оплаты труда в долларах и фунтах.
А впереди их на боевом коне в обнимку с Че Геварой ехал Пелевин, они матерились на все лады, громогласно проклинали Маргарет Тетчер и высоко над головой поднимали плакат с надписью «Пролетарии всех стран, присоединяйтесь», а прилепившийся к ним Захарий Прилепин пел песню «Нич яка месячна, видно, хоть голки збирай». И Дмитрий Быков, как настоящий реестровый казак, вприпрыжку бежал рядом, держась за стремя, и направо и налево рассказывал, что он не совсем еврей и совсем не толстый, и тут же на ходу читал лекцию и убедительно доказывал, что никто не тёр Лилю Брик так неистово, как Маяковский, ну, может быть, только Юрий Дудь хотел бы так Тину Канделаки, но она была «холодна, как статуя в Летнем саду» и не соглашалась меньше чем на Керимова на Лазурном берегу или, на худой конец, на Усманова, и Юрий Дудь отчаянно таращил глаза и, тоже на худой конец, уже готов был согласиться на Ксению Собчак – живую, резиновую, надутую или сдувшуюся – и в жарких мечтах стирал ее в порошок, который потом можно бы было рекламировать, бешено рекомендуя это снадобье от кашля, от простуды и гриппа, от любых недугов, микробов и вирусов, а также от чумы и заворота кишок.
Так мог бы тереть ну разве что ещё Сердюков Васильеву, – не министра просвещения, а ту, упорхнувшую из тюремной камеры сладкоголосой птицей страстной любви и надежды.
Но больше никто. И никого. И никогда. И нигде.
По многим причинам необходимо сделать некоторые разъяснения и по поводу собственно пустоты. Как стало впоследствии известно, пустоту изгнал из природы философ Аристотель, бюст которого Пелевин хранил у себя в самых потаенных местах, пока не догадался, что бюст этот пустотелый и именно в нем до поры до времени удавалось скрывать пустоту всем тем негодяям, которые не жалели для этого ни сил, ни денег.
В том, что пустота была возвращена в природу, велика заслуга Эванджелиста Торричелли, потому что ослепший уже тогда Галилео Галилей небезосновательно прочил его на свое место в мировой науке.
Хитроумный Торричелли вместо оловянной взял стеклянную трубку метровой длины, запаял с одного конца, наполнил ртутью, придержал пальцем с незапаянного конца и отпустил ее в чашку со ртутью запаянным концом вверх. Когда он отнял палец, уровень ртути в трубке немного понизился до отметки 760 миллиметров ртутного столба, хотя в миллиметрах тогда еще ничего не измеряли, и в верхней части трубки неожиданно для всех образовалась пустота объемом не больше наперстка.
И в этот момент бюст Аристотеля, утверждавшего, что природа боится пустоты, грохнулся с книжной полки, трахнулся о каменный пол и разбился вдребезги, а самые мелкие дребезги уже было невозможно расколотить еще мельче и Демокрит, который задолго до Аристотеля, лет за сто, дробил все, что попадалось под руку, назвал атомами. И мало того, упорно утверждал, что в мире ничего не существует, кроме атомов и пустоты, даже Пелевина не существует, – это, мол, просто сон из сказки «Тысяча и одной ночи», мол, все нормальные люди по ночам спят и только те, кто успел раздобыть хоть немного кокаина, колобродят в пустоте вместе с атомами.
Но Демокриту не поверили даже туповатые жители его родного города Абдеры. Аристотель же поселился в Афинах, но бежал из них, чтобы афиняне не успели казнить его, как Сократа, остался жив и благодаря этой предусмотрительности ему верили почти две тысячи лет подряд, будто природа боится пустоты, и никакой Пелевин не убедит ее – природу – стать хоть чуточку смелее.
И вот Торричелли развеял по воздуху, который раньше считали невесомым, этот древнегреческий миф с помощью простого наглядного опыта. Ведь опыту чужда логика, он иногда противоречит логике, причем всегда в свою пользу. С тех пор пустоту и называют торричеллевой пустотой, а о человеке, у которого пусто в карманах, не стесняясь и забывая правила приличия, говорят: «Пустой, как Торричелли». И природа уже не боится пустоты, она не боится ровным счетом ничего, даже Пелевина.
Мало того. От фамилии Торричелли образовался самостоятельный глагол «торчать». И все, кто торчат на чем-нибудь: на кокаине, на морфии, на грибном рагу и даже на самом заурядном алкоголе (не путать со звездой Алголь в созвездии Персея, известной переменчивостью своего света), – на некоторое время попадают в пустоту, а она – пустота – существует в трех видах.
Во-первых, в верхней части запаянной стеклянной трубки ртутного барометра.
Во-вторых, в небольшом пространстве в круге диаметром около трехсот метров на берегу реки Урал, границу этого круга денно и нощно бдительно охраняет Анка-пулеметчица, и только 8 марта, в Международный женский день ее подменяет Чапаев, а 23 февраля в день Советской армии на сторожевой пост заступает сам Пелевин.
В-третьих, эта пустота беспредельного космического пространства, границы этого пространства никто не охраняет, ни по старинке с немецкими овчарками, которых как огня боятся все шпионы и диверсанты, ни на новый лад – с помощью видеокамер. Но, невзирая на отсутствие охраны, границы эти пока еще никто не пытался нарушать.
Завершая это небольшое пояснительное вступление, важно обратить внимание вдумчивого читателя на то обстоятельство, что на первых, безвозвратно утерянных страницах рукописи две фамилии в тексте – Путин и Абрамович – были старательно замазаны красными чернилами, но впоследствии их удалось восстановить даже там, где никто не предполагал их найти, так как Путин и Абрамович у людей на виду и их еще долго будут помнить и не забудут, даже если очень сильно захочется.
А также напомнить и авторам и читателям настоятельный совет поэта Квинта Горация Флакка отбрасывать, то есть ни в коем случае не писать и не читать никакие предисловия, и начинать не с начала, а с середины. Потому что хороший казак, имеющий силу в плече в случае необходимости располовинивает острой шашкой своего визави до середины, то есть до самого пупка. Именно так делал и Семен Буденный, хотя и происходил не из «станишников», а из иногородних, то есть был крестьянского роду-племени, почему всегда и обходил на скачках казаков и брал все призы, а во время Первой империалистической имел полный Георгиевский бант – все четыре Георгиевских креста – и женился на оперной певице, держал дома под кроватью пулемет «Максим» и ездил на лошади самого Кутузова.
Уточнение по поводу совета Горация, то есть до какой страницы можно не читать, а с какой читать, будет дано попозже.
В кафе и на бульваре
– Они идут за мной по следу, как псы, учуявшие запах крови, – сказал Пелевин.
Он слегка повернулся ко мне всем туловищем и снял черные очки. Теперь я мог хорошо разглядеть его лицо и в том числе простой, по-видимому, славянского происхождения нос, чтобы об этом ни говорил Дмитрий Быков, при всей своей полноте прямо таки истекающий завистью, когда кто-нибудь заводит при нем речь о пустоте, причем даже не из желания подразнить, а из любопытства, свойственного многим и многим.
– Не смотрите так на мой нос, – криво и как-то печально усмехнулся Пелевин и грустно добавил: – у меня никогда не хватит мужества и неподдельной смелости обойтись с ним по-гоголевски.
– А почему они преследуют именно вас? – я недоуменно пожал плечами.
– О, они далеко не дураки! – вдруг громко воскликнул Пелевин. Он оживился и зашептал, недвусмысленно сверкая глазами, косясь и оглядываясь по сторонам и так понижая голос, что было невозможно ничего разобрать: – Они прекрасно осведомлены, им доподлинно известно, что моя сущность находится во мне, то есть внутри меня, во всех этих печенках, селезенках, желчном пузыре и прочей требухе, заканчивающейся простатой, не путай ее с прямой кишкой, потому что простатит и геморрой – это разные вещи, и заметь, простата – это уже почти пустота, она, как и прямая кишка, – своего рода связующее звено между этим подлым и мерзким миром и возвышенно звенящей в глубинах космоса пустотой. Они якобы хотят выведать у меня конструкцию глиняного пулемета, чтобы Путин не на словах, а на деле и не в шутку, а всерьез начал отстреливаться от Трампа, Терезы Мей и Меркель, а заодно и от Никиты Михалкова, надоевшего ему как горькая редька со всем своим семейством, а именно Андроном Кончаловским и тремя поросенками из одноименной сказки, так блестяще пересказанной в переводе с английского. Но чертежи глиняного пулемета – это только хитроумный предлог, на самом деле им нужен ключ от пустоты.
– Но зачем им нужна пустота? Какого рожна они в нее лезут, как червяки в консервную банку перед рыбалкой?
– Во-первых, у них уже столько денег, что им трудно поместиться в этом мире и они надеются чартерным рейсом перебраться в пустоту и болтаться в ней, как дерьмо в проруби, безо всяких хлопот об оленеводах, избирателях и пенсионерах. Есть и еще одна причина…
– Какая?
– Видишь ли, приятель… – Пелевин откинулся на спинку легкого пластикового стула и чуть не перевернулся, мелькнув в воздухе ногами, но вовремя взял себя в руки, удержался и всего лишь слегка покачнулся: —…это уже метафизика.
– То есть что-то отвлеченное, умозрительное или просто некие измышления о духовных первоначалах бытия, о предметах, недоступных чувственному опыту, – охотно подхватил я, припоминая какую-то лекцию, которую слушал во сне или какой-то нелепый, совершенно дурацкий спор в студенческой общаге после бутылки дешевого портвейна.
– Да, – лениво согласился Пелевин, – вообще-то метафизика – это метод мышления, противоположный диалектике. Руководствуясь этим методом, явления нужно рассматривать не в их развитии, взаимосвязях и противоречиях, а в состоянии покоя, разрозненно, то есть строго по очереди и никогда попарно. Но от метафизики невозможно, да и просто нельзя отрывать диалектику, политую слезами Гераклита. С одной стороны, понятно, как дважды два, как божий день, что никому не дано дважды войти в одну и ту же воду, не только в реку, но и даже в озеро, даже в затхлое смердящее метаном болото. И тем не менее люди лезут в ту же воду дважды и трижды и палками гонят в эту воду других, и эти другие послушно плетутся к воде, как одуревшие и ослепшие от зноя стада антилоп к водопою, прямо в крокодильи пасти.
Пелевин допил еще не остывший кофе и решительно закончил, словно отрубая хвост любимой собаке:
– Они хотят заполучить ключ от пустоты. В горячечном бреду им кажется, что я прячу его от них за железной дверью, занавешенной холстом, на котором нарисован очаг с котелком вкуснейшей похлебки. Идиоты. Если ключ за запертой дверью, то его уже никому и никогда не достать, будь ты трижды Лев Толстой и семи прядей во лбу, как Достоевский. Я сам ищу этот ключ вот уже много лет подряд. Когда-то он был у Чапаева, но он по пьяни обронил его неизвестно где, и я сойду с ума, свихнусь, рехнусь, если не найду его.
– Зачем он вам? – Я всегда старался называть Пелевина на «вы», тогда как он обращался ко мне только на «ты», что неудивительно, так как с виду он старше меня лет на тридцать (мне недавно исполнилось всего-то двадцать с небольшим), а если учесть его бездомно-безумные странствия во времени и пространстве, знакомства с Чапаевым, Екатериной II, Людовиком XVI и еще кое с кем, он был старше меня на значительно большее количество лет.
– Ключ от пустоты – это не хрен собачий. Мы пришли в этот мир из пустоты. И уйдем из этого мира в пустоту. Поэтому нас туда и тянет. Тянет даже Елену Ваенгу, после того как она узнала интересный момент и стоит и курит, а вокруг нее пустота, взятая за основу. Что уж тогда говорить о Путине и всех, кто суетится под ним и вокруг него. Они готовы всё отдать ради пустоты, и конечно же даже Путина, но чуть попозже. А пока что они живут только одной пламенной страстью – догнать меня и отнять ключ от пустоты, которая представляется этим недоумкам райским блаженством, а на самом деле всякому, кто оказывается в ней, непросто из нее выкарабкаться.
Мы с Пелевиным сидели в «Шоколаднице». Обстановка располагала к философской беседе. Официантки – бурятки, монголки, китаянки – нескончаемой чередой несли к нашему столику чашки крепчайшего кофе, и Пелевин выпивал их залпом одну за другой.
– В твои годы я перетрахал бы всех этих монголок, потому что жизнь – это не что иное, как сон, а когда спишь на ходу и рядом с тобой такая вот монголка и у нее ноги всегда врозь и ритм скачки ей привычен… – задумчиво сказал Пелевин, – хотя я предпочел бы начать вон с той китайки…
Я оглянулся и увидел китаянку, она стояла, опершись локтями о прилавок, привлекательно изогнувшись, – длинноногая, стройная, она казалась полубогиней, попавшей в эту замызганную московскую «Шоколадницу» из роскошного американского подпольного борделя или из парижских заведений типа кафе «Мулен Руж».
– Китаянка, – поправил я Пелевина, от созерцания китаянки забыв все на свете и даже разницу в возрасте между мной и Пелевиным. – Китайка – это сначала шелковая, плотная ткань, а потом ткань хлопчатобумажная синего цвета, из нее бабы шили сарафаны и мужские рубахи. А если ткань красного цвета, то это уже кумач. Когда-то все это добро купцы доставляли из Китая, а потом в России производили столько этой китайки, что ее приходилось возить в Китай и продавать там по дешевке.
– Знаю, – лениво отмахнулся Пелевин, – «Ветер морду полощет в лужах о синеющий неба сатин», да и кумачом мы сыты по горло. И китайцев этих знаю, пулеметные роты, только деньги плати. Это сейчас они понастроили небоскребов, как в Америке. Пустота поглотит и небоскребы, и китайцев – и миллиард и десять миллиардов. В пустоте всем места хватит, в нее только Дмитрий Быков никак не помещается, но это дело времени.
В «Шоколаднице» мы давно уже были не одни. В ближайшем углу за роялем сидели Чапаев и Путин. Чапаев в обе руки играл попеременно Второй концерт Рахманинова и Первый концерт Чайковского. Играл сильно, бурно, страстно, так, что даже его каракулевая папаха упала с головы на пол, но он, весь отдаваясь музыке, не обращал на это внимания.
А Путин с краешку одним пальчиком наигрывал мелодию «Деспозито», а слова этой песни не напевал, потому что в ней парень обещал своей девушке расписать ее пещерку, которую она прячет между ног, причем так ловко и искусно, что пещерка вроде бы и спрятана, но все время кажется, что ее вот-вот можно увидеть, и поэтому взгляд не оторвать и думать ни о чем, кроме этой пещерки, не получается, да и не хочется, да никто ни о чем другом и не думает, да никого ни о чем другом думать и не заставишь. А Путин, как человек скромный, вежливый и при исполнении, довольствовался только мелодией, а слова пел какой-то пуэрториканец и даже не по-русски.
В другом дальнем углу «Шоколадницы» собралась пестрая и разношерстная литературная компания. В глаза прежде всего бросался Дмитрий Быков, фигурой напоминающий Бальзака. В этот раз он обрил наголо голову и она блестела, как бильярдный шар, посланный в лузу. Слева, лицом в стол, лежал Венедикт Ерофеев – он был пьян и спал, но время от времени начинал кукарекать сквозь сон, так как ему снилось, что он едет в электричке по маршруту «Москва – Петушки». По правую руку от Быкова сидел другой Ерофеев. Рядом с ним стояла девица в расстегнутом черном длиннополом пальто, надетом на голое тело, и Ерофеев одной рукой трепал ее обильно заросший диким волосом лобок, а другой рукой что-то записывал на бумажной салфетке и назидательно, но непонятно кому, рассказывал о своих папе и маме, видных дипломатах ужасных сталинских времен. Вся эта троица (без учета девицы с растрепанным лобком) напоминала картину великого русского живописца Васнецова «Три богатыря».