Полная версия
Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса
«Бригада аля-улю, – рявкнул, входя в сарай, сержант Карнаухов. – В бур захотели?»
Аля-улю означало всё кроме ударной бригады, а бур, то есть барак усиленного режима, – подсобную тюрьму в зоне.
Механик, с гаечным ключом в руке для виду, – дескать, работаем, стараемся, – показался из-за потного лязгающего агрегата, загромоздившего высокий сарай электростанции.
«Дрова завезли совсем сырые, гр’ын начальник!» – кричал, стараясь перекрыть грохот, механик.
Перед открытой топкой полуголый, оранжевый, лоснящийся по́том кочегар в тряпичных рукавицах висел на длинной кочерге, ворочал полутораметровые чурки, рассыпая искры. На часах под двускатным потолком было без пяти три, время, приблизительно совпавшее с показаниями второго дежурного на вахте.
Сержант заглянул за агрегат.
«Так, – сказал удовлетворённо. – Ага-а! А это кто такая?»
Женщина на топчане, – для двоих мало места, разве только друг на друге, – восседала, расставив ноги, без платка, без телогрейки, в старой вязаной кофте, юбке и валенках; от сидения живот у бабы Листратихи выступил вперёд, и широкие бёдра под юбкой казались ещё просторней. Открыв рот, круглыми блестящими глазами она уставилась на дежурного.
Кочегар захлопнул круглую дверцу топки, стоял, опираясь на кочергу. В это время раскрылись низкие воротца, дровокол – это был я, певец и летописец этих времён, как легко догадаться, вернувшийся из больницы на родной лагпункт, – вкатил по рельсам тележку, груженую дровами.
Сзади машина-Молох не так шумит.
«Ну чего ругаешься, начальник, – фамильярно сказал механик. – Кто такая… Погреться зашла».
Карнаухов рычал, что завтра же подаст рапорт.
Усмехнувшись, механик спросил:
«Может, самому охота? Мы отойдём».
Сержант стоял, приняв величественный вид, в форменной шапке, в тряпичных погонах на травянисто-зелёном бушлате. Жизнь его, «такая жизнь», с недавних пор обрела, наконец, устойчивость. Два слова о Карнаухове. Его отец был убит на войне. Четырнадцати лет, в школе-семилетке, в городке, где мать работала в конторе «Заготзерно», Карнаухов будто бы участвовал в коллективном изнасиловании девочки из параллельного класса. Суд установил, что он сам ничего не сделал, отпустили на поруки, но едва лишь он вышел из помещения райсуда, как был жестоко избит компанией во главе с братом девочки. Месяц провалялся в больнице, жизнь в городишке стала невыносимой, переехали на Алтай; и дальше его носило с места на место, покуда, отбыв службу в армии, в звании сержанта, Карнаухов не очутился в наших краях, где и сделался сам властью, постиг сладость власти. И теперь устами Карнаухова говорила она, сама власть.
Предложение попользоваться женщиной, по всему судя, особенно задело сержанта. «А ну, повтори, – сказал он, прищурившись, – повтори, что ты сказал… Самому охота… Я тебе покажу охоту, сволочь недорезанная, фашист…» Ничего не ответил темноликий, как икона, механик, лишь устремил влюблённый взгляд на сержанта.
«Завтра будете разговаривать в другом месте…» – пригрозил Карнаухов, не подозревая о том, что никакого завтра для него уже не существовало. По-прежнему величественный, он оглядел свысока всех, шагнул было к выходу. «Погодь, начальник… – ласково сказал механик. – Мы тебя любим, может, мы, того, по-хорошему?..»
«Ты это брось!» – строго сказал Карнаухов, и сперва было непонятно, имел ли он в виду раболепный тон механика или инструмент в его руке. «Ты чего это, ты чего. Да я пошутил…» – бормотал сержант, пятясь, и почти непроизвольно схватился сзади за кобуру.
«Чего, бля ничего, – проскрипел механик. – Пошутил, да?..»
Бывают такие мгновения, начиная с которых люди уже не распоряжаются собой, всем правит и за всё отвечает жизнь. Скажут: судьба! Ибо судьба, античная Ананке, не правда ли, – синоним жизни. Сержант Карнаухов лежал на цементном полу с изумлёнными стеклянными глазами, шапка со звёздочкой валялась рядом, из проломленного виска толчками лилась кровь. Баба Елистратова всё так же сидела на топчане, оцепенелая, зажав ладонью отверстый рот. Механик швырнул на пол тяжёлый гаечный ключ. Кочегар стоял, как каменный, держа, словно копьё, кочергу. Ночь приблизилась к половине, снаружи начался снегопад.
В пещи огненной. Вознесение Карнаухова
Тихий, покойный снег кружился в чёрном небе, опускался на посёлок, пожарное депо, магазин, казарму, на огни и вышки зоны, на электростанцию, откуда доносился глухой непрерывный рокот. Снег покрыл леса, круглолежневые дороги, кладбища пней и весь лагерный край, о котором никто точно не знал, где его границы.
«Чего стоишь, ебёна мать. Давай шуруй!» – сказал, точно рыгнул, механик, и кочегар отвернул засов железной дверцы, принялся заталкивать в топку дрова.
Женщине: «А ты вали отсюда. Только чтобы ни-ни! А то самой придётся отвечать. Тебя здесь не было, поняла? Ничего не видела, ничего не знаешь. Поняла?»
Листратиха усердно кивала, не отнимая руки от рта.
«Вот так здо́рово, не было печали, – задумчиво промолвил механик. – Чего ж мы с ним делать-то будем?»
Воцарилось безмолвие. Дровокол сосредоточенно моргал, стоял перед своей тележкой. Кочегар, жилистый мужик с длинными ручищами и военно-морскими наколками на плечах, ждал перед закрытой топкой.
«Чего сидишь-то? – продолжал механик. – Подотри. И чтоб духу твоего здесь не было…»
Баба Листратиха сползла, наконец, с топчана. Что-то промелькнуло в её глазах. «Туды его», – произнесла она неожиданно спокойно. И показала глазами.
Ответом всё ещё было молчание, лишь один механик вопросительно взглянул на неё. Спохватившись, Листратиха подоткнула юбку, нашла масляную тряпку. Опустившись на колени, оперлась ладонью о цементный пол, где уже засыхала лужа. Тем временем механик зачерпывал короткой кистью из ведра солидол, размазывал по лицу и одежде трупа. Вдвоём с дровоколом подтащили сержанта к бушующему агрегату. Кочегар предложил распилить. Так войдёт, отвечал механик. «Длинный, ети его…» – с сомнением проговорил механик.
Он обернулся снова на Листратиху, подавшую совет, по-прежнему невозмутимо елозившую тряпкой.
«А это куда?»
«Пригодится». Механик взвесил пистолет на ладони и сунул в карман. Пустую кобуру вместе с жирной тряпкой – в топку.
Кочегар надавил кочергой, длинные полуобгорелые дрова выставились из топки, поехали на пол.
«Легче, ты!» – загремел механик. Кашляя от дыма, кочегар вытягивал руками в рукавицах обугленные чурки. Голова и плечи Карнаухова исчезли в огненной гробнице. «Шапка!» – крикнул механик. Туда же и шапку. Уже пылал зелёный бушлат. Механик, отворачиваясь от жара, швырял в огонь пригоршни мазута, поглядывал на манометр. «Твой рот – ебал! Тухнет! Кольцо! – вскричал он. – Сейчас прибегут!»
Вперёд, вперёд, туда, сюда, – ничего не получалось; кочегар пытался вытянуть кочергу, застрявшую в топке. В пламенном чреве Карнаухов горел и превращался в чёрный светящийся остов, долгие ноги в кирзовых сапогах торчали наружу.
«Чего делать будем?»
«Чего… ничего».
«Отпилить их», – подал голос дровокол.
«Яйца себе отпили. Давай!» В багровых отблесках, кряхтя, с благоговейным матом, нажали. Наконец, удалось захлопнуть дверцу, кочегар лязгнул задвижкой. Лицо его скосоротилось, сморщилось от тяжкого смрада, казалось, кочегара сейчас вырвет. Механик пробормотал, тяжело дыша:
«Теперь светлее будет…»
Оба имели в виду кольцо вокруг зоны. Снаружи над сараем, где помещалась электростанция, высокая железная труба на проволочных растяжках изрыгнула густой белый дым, на столбе горела тусклая лампочка. Площадку, усыпанную опилками, запорошило снегом, стояли козлы, валялся длинный, как алебарда, колун. Дровокол прыскал из канистры с бензином механику на измазанные солидолом ладони. В чёрном небе, куда вознёсся сержант Карнаухов, не видно было звёзд; стояла, как уже говорилось, оттепель.
Дровокол развалил колуном мёрзлый штабель, взвалил баланы на козлы, волоча кабель, подтащил электропилу «Вакопп». Дрова были плохие, еловые, придавил их ногой. Пила застрекотала, как пулемёт.
Куда струится время? Эпилог
Вопрос, на который так же непросто ответить, как решить, глядя на гладь реки, в какую сторону влекутся воды, текут ли они вообще куда-нибудь. Никуда оно не струится.
Сколько лет прошло с тех пор? Что стало со всеми?
Кочегар подпал под амнистию пятьдесят пятого года и умер на воле. Дровокол был ещё жив, когда спустя некоторое время был вызван как малосрочник на комиссию по условно-досрочному освобождению, произошло это через два года после того, как до наших мест дошло невероятное и неправдоподобное известие, будто околел Великий Ус. Дровоколу выдали справку об освобождении с грифом «Видом на жительство не является», запрещением прописки в областных городах и разными сведениями для будущего волчьего билета. Дровокол несколько лет подряд, чуть ли не каждую ночь, видел сны, один из которых – предлагаемая поэма.
Но на самом деле, куда девался Ус, неизвестно никому.
Первое время отлеживался в мавзолее; потом выгнали: выяснилось, что не умер, а усоп на время летаргическим сном. Говорят, живёт где-то.
Листратиха, таёжная Астарта, скончалась после того, как была обработана, в который раз, бабусей, и всю долгую дорогу, сорок вёрст, истекала кровью; привезена в больницу бездыханной. Князь, начальник лагпункта, допился до белой горячки, однажды увидел у себя в кабинете, на полу и подоконнике, мелких зверей, не то мышей, не то насекомых; нечисть лезла из углов, из-под двери, царапалась в окно и соскальзывала со стёкол; капитан стащил с ног сапоги, хотел гнать вон, сидел на столе, стуча зубами от озноба, в комнату вбежала Анюта Никодимова. Что произошло дальше, не ведаем.
Судьба айсора-гадателя была удивительной: удалось узнать, что, отбыв срок, он вернулся в Балаклаву, нанялся под чужим именем на торговое судно матросом, добрался до Ашшура, пал ниц перед каменным идолом своего бога, благодаря чудесному дару пошёл в гору, к концу жизни, происходило это уже в другом веке, сделался придворным звездочётом царя Ашшурбанипала.
Кум Щаюк получил третью звёздочку на погоны. Дело о неразысканном сержанте, однако, продолжало тлеть, из Оперотдела сыпались запросы, приезжала комиссия. Щаюк подал на увольнение и двинул на юг. Там ждала заочная невеста, но, кажется, не склеилось. Года через два кто-то встретил Василия Сидоровича в рабочем посёлке на Урале; бывший уполномоченный работал завклубом. Ему удалось списаться с известным поэтом, инвалидом Отечественной войны Эдуардом Асадовым, поэт выступал в клубе на обратном пути из Челябинска, было много народу.
О механике известно, что на том свете он вернулся в лагерь, встретил старого знакомого, сержанта Карнаухова. Бывший сержант получил червонец за самовольное оставление поста и дезертирство из мест заключения. Ночью на нарах резались стирками, то есть самодельными картами, в стос, Карнаухову не везло: проиграл френчик, шкары, валенки б/у, свою прожжённую у костров телогрейку и пайку на десять дней вперёд. И уже ничего не было жалко, игра пошла по-крупному, проиграл место на нарах, потом секцию, барак со всеми обитателями, под утро, перед самым разводом, проиграл всю потустороннюю зону с вахтой, конторой, столовой, хлеборезкой, с бараками и буром, с попками на вышках, с нарядчиком, с помпобытом, с опером, секретаршей и покойным начальником лагпункта капитаном Ничволодой.
Князем слава и дружине! Аминь.
Вместо заключения
Сказано: Ars longa, vita brevis. Искусство – дело долгое, а жизнь наша коротка. Век только что закончился, мы, его свидетели, слишком близоруки, чтобы его обозреть. Над нашими суждениями будут посмеиваться. Нужно, чтобы пришли другие поколения; нужна дистанция.
Но мы последние, кто жил в этом веке, кто видел своими глазами то, чего никто уже не увидит. Мы – те, кто выжил, кого не убила война, кто не умер от голода, не погиб под развалинами городов, кого не расстреляли, не забросали глиной на лагерных полях захоронения, не сожгли в печах Освенцима и Дахау.
Я никогда не понимал людей, которые заявляли, что они жили со своим народом, славили величие нашего времени, гордились тем, что шагают с ним в ногу, утверждали, что живут «в истории»; я не понимаю, как можно жить в такой истории. Литература противостоит истории. Литература дискредитирует историю. Но этот злой демиург, le mauvais démiurge Чорана, дискредитировал сам себя. Я хотел бы, как Стивен Дедалус, очнуться от кошмара истории. Легко сказать…
Учит ли она чему-нибудь? Что такое прошлое? Мы жили в царстве абсурда. Это была чудовищная эпоха. Явились концентрационные лагеря. Явилось тоталитарное государство. Народились «массы», для которых вездесущая пропаганда, оснащённая новейшей техникой массовой дезинформации и технологией всеобщего оглупления, заменила религиозную веру. Расцвёл культ ублюдочных вождей. Почувствовалось повсеместное присутствие тайной полиции. Мало было одной мировой войны, разразилась вторая. Ничего подобного никогда не бывало. Апокалиптические разрушения, астрономические цифры жертв. Можно было в считанные минуты уничтожить с воздуха целый город, плоды труда и гения многих поколений. Можно было истребить с помощью специально сконструированных газовых камер шесть миллионов мужчин, женщин, детей и стариков. Во имя чего?
Девятнадцатый век был назван веком отчуждения человека от производства, двадцатый принёс отчуждение от истории. Перед лицом истории ты ничто. Ты абсолютно бессилен. Мы все, как муравьи в щелях и трещинах лживой, политизированной, притязающей на статус общеобязательного национального достояния, размалёванной, словно труп в палисандровом гробу, истории.
Это было столетие окончательного посрамления исторического разума. Век ожившего мусульманского средневековья, и гнусных национально-освободительных движений, и демографического взрыва, и экологических катастроф, и термоядерной бомбы.
Век миновал – не время ли подбить итог? Соединить диагоналями события, как соединяют линиями звёзды на карте неба. Собрать по кусочкам эпоху, как скелет ископаемого ящера… Скрепить проволокой фрагменты черепных костей, кусочки рёбер и позвонки. Динозавр стоит на шатких фалангах исполинских конечностей. Но это все ещё муляж; вдохнуть в него живую жизнь могла бы только литература.
Это должен был сделать синтетический роман – не от слова «синтетика», а от слова «синтез». Но он не написан.
Нам твердят, что великие повествования ушли в прошлое. Современный романист, с его фасеточным зрением, не в силах объять эпоху единым всевидящим взором. Эпоха похожа на отбивную, по которой так долго колотили молотком, что она превратилась в дырявый лоскут. Эпос – достоянье ушедшей поры, когда герой романа был субъектом истории; сейчас он только её объект. Крушению веры в историю влечёт за собою крах полномочного автора. Таков он, этот писатель – апатрид классического романа.
Нам говорят – он сам себе говорит: литература – безнадёжное занятие. В громе и мусоре времени, в потопе избыточной информации, среди инфляции текстов такой роман, если и был бы написан, потонул бы, никто бы тебя не услышан. И, однако, он должен быть написан. Роман, который подвёл бы черту под ушедшим столетием и, сохранив дыхание эпоса, одновременно стал бы новой вдохновляющей мифологией. Такой роман сумел бы радикально реабилитировать униженную человеческую личность перед лицом зловещих фантомов – Нации, Державы, Истории.
Что делать литературе, которая в конце концов ничем другим не занята, ничем другим не интересуется, как только личной, тайной, неповторимой, внутренней жизнью человека, что делать литературе, для которой нет великих и малых, и слезинка ребёнка дороже счастья человечества, не говоря уже о том, что и счастье-то оказалось мнимым? Ответ: нести свой крест, как говорит чеховская героиня.
Литература существует ради самой себя, другими словами – ради человека. Литература абсолютна: небеса пусты; человеческая личность – её абсолют. О, эта риторика свободы… Человек не как представитель чего-то, будь то профессия, социальный слой, общество или народ, но в первую голову человек сам по себе, просто человек, хоть он и живёт в своём веке, а иногда и в «своей стране». Хоть и ходит в наручниках, хоть и прикован к государству, которое сочло его своей собственностью. Фет, на вопрос, к какому народу он хотел бы принадлежать, ответил: «Ни к какому».
Если художественная литература несёт какую-то весть, то лишь эту: человек свободен. Он свободен не потому, что он этого хочет (чаще всего не хочет). Но потому, что он так устроен. Такова природа существа, наделённого индивидуальным сознанием. Человек заключён в своей свободе, – пусть же литература напомнит ему об этом. Сопротивляться! Литература есть воплощение человеческого достоинства. В этом её скрытый пафос; в этом, может быть, и её последнее оправдание.
Мюнхен, август 2008Часть III, эпистолярная
Избранные письма к друзьям
Об эпистолярной прозе
Вместо предисловия
В XVII веке Мари де Рабютен-Шанталь маркиза де Севинье, чью жизнь с детства и юности омрачали утраты (ранняя смерть матери, отец пал в сражении с англичанами, беспутный муж убит на дуэли), долгими часами одиноко бродила в саду перед своим бретонским замком и, возвращаясь к «скуке кресла», охваченная тоской разлуки с дочерью, создала новый литературный жанр – почтовую прозу. Тысяча сто писем написанных набело почти без черновиков, мысленный разговор с дочерью, графиней Граньян (ответные письма не сохранились), обессмертили маркизу, положив начало традиции, не увядшей поныне. Готфрид Лейбниц оставил 15 тысяч писем, изрядную долю которых составляют философские трактаты. Роман в письмах, «классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный», излюбленный жанр европейской прозы семнадцатого и восемнадцатого столетий, – всё-таки, говоря по-верленовски, – только литература. Личные письма предназначаются для адресата, не ожидающего получить художественное произведение. Гениальное изобретение мадам де Севинье, казалось, заведомо было обречено разделить судьбу традиционного романа в письмах. Ничуть не бывало.
Моё отрочество совпало с войной и эвакуацией. Я мечтал стать писателем. Однажды я получил сложенное треугольником послание из далёкого уральского города от троюродного дяди, он выражал желание затеять со мной литературную переписку. Я с восторгом откликнулся на это предложение; переписка завязалась. Мой корреспондент был удивлён, узнав, что я не оставляю себе черновиков. Несколько лет спустя – война окончилась, и мы вернулись в Москву – я был арестован, крысы в погонах нашли и утащили все письма. Так завершился мой первый опыт переписки на темы, далёкие от бытовой обыденности. Эмиграция в Германию побудила на свой лад последовать примеру незабвенной маркизы. Живя много лет на чужбине, я сочинил и послал друзьям столько писем, сколько не писал прежде за всю жизнь. Часть этой словесности решаюсь предложить читателям.
Борис Хазанов Мюнхен, 2018К Ольге Петровой[2]
Мюнхен, 22 апр. 1998Дорогая Оля, здравствуй! Какой радостью было получить письмо от тебя. Я помню наши университетские времена во всех подробностях, и вот сейчас всё это всколыхнулось. Буквально полвека прошло с тех пор. Помнишь ли, как мы бродили вдвоём вечерами по городу, и ты читала мне стихи, это было в самом начале учёбы, на первом курсе. Ты читала наизусть Ахматову и Есенина, «Слава тебе, безысходная боль» и «Свищет ветер, серебряный ветер», стихи, которые я тогда слышал впервые. А иногда ты звонила вечером из университета мне домой, и говорила, что тебе скучно. Помнишь ли ты нашу знаменитую балюстраду, возле которой мы околачивались целыми днями? И самый первый день занятий, когда Павел Матвеевич Шендяпин показался мне, да и всем нам, невероятно строгим, даже суровым, и только потом мало-помалу оказалось, что это была добрая и удивительно отзывчивая душа. Мне было 17 лет, теперь 70, – каково? Когда я теперь думаю о временах сразу после войны, о надеждах и ожиданиях, и об этом чувстве, почти уверенности, что будущее уже на пороге и завтра начнётся необыкновенная жизнь, я вижу, как жизнь насмеялась над нами, и не только надо мной, но над всеми нами. То, что потом случилось, было отвратительно, и ещё долгое время спустя на университете стояло для меня чёрное клеймо. Но и это чувство уже давно прошло, и сейчас мне кажется, что это были, может быть, главные годы жизни.
О тебе я знал только, что ты вышла замуж и уехала куда-то далеко; позже кто-то говорил, что ты живёшь в Симферополе. Моя жизнь тебе, кажется, известна: я не имел права жить в Москве, поступил в Калинине, нынешней Твери, в медицинский институт, накануне последнего курса женился. Думаю, что если бы не моя жена, я давно бы уже врезал дуба. Около 18 лет я был врачом, начал работать ещё студентом, потом врачевал в деревне, потом в Москве, даже защитил диссертацию по медицине, неизвестно зачем. Но медицина сильно изменила мою жизнь и самочувствие. Довольно долго я пытался сидеть на двух стульях, работал в больницах и скрипел пером на досуге, на дежурствах и т. п., впрочем, не пером скрипел, а стучал на машинке; эту машинку у меня отняли при обыске, я сумел её вернуть, потом ко мне снова пришли, потом был устроен взлом квартиры и прочее в этом роде. Тем не менее, как и тогда, в 1949 году, было бы несправедливо утверждать, что я пал невинной жертвой: с точки зрения этих людей и этого государства я был в самом деле преступником. Уехал я с женой и сыном в августе 82 года, даже не столько потому, что мне грозило повторение всего, сколько оттого, что всё – и не только политические обстоятельства – обрыдло до такой степени, что смотреть ни на что не хотелось. Эмиграция в те времена была равносильна физической смерти, но даже если бы можно было повернуть оглобли, я знал, что никогда и ни за что больше в эту страну не вернусь. Хотя я был, между прочим, последним в моём семействе, кто согласился с мыслью о том, что надо рвать когти.
И это тоже прошло. Я был в Москве четыре раза. Видел Яшу и многих наших. Удивительные были встречи – и как жаль, что не было тебя, Оля. Между тем я привык жить в другой стране, привык к Германии и Европе, и в России чувствую себя лишь гостем. Но русский язык не забыл и даже, как ни странно, всё ещё помню – более или менее – латынь (греческий, правда, сильно подзабыл). Как я благодарен судьбе, – вопреки всему, – что она привела меня когда-то на классическое отделение. Между прочим, статейка о Бродском, которую ты вспомнила, первоначально имела латинский заголовок: Sub specie corvorum. Медицина моя осталась в прошлом, теперь уже далёком. Я сочинил за это время много всякой ерунды, которую выдаю за романы, рассказы, этюды и т. д.; кое-что выходило и в нашем отечестве. Я довольно много путешествовал. У меня есть полуторагодовалый внук в Чикаго, где работают мой сын и его жена (оба врачи), иногда мы приезжаем к ним в гости. Такие дела. Дорогая Оля, напиши мне подробнее, как ты живёшь. Ведь ты часть этого огромного континента памяти. Поклон твоему мужу.
Мюнхен, 27 июня 1998Дорогая Оля, я получил письмо в конверте с красивым гербом, я к геральдике неравнодушен, но оказалось, что это не герб Симферополя. Представления мои о Крыме связаны главным образом с двумя-тремя поездками на Южный берег, однажды я пересёк весь полуостров в машине и лишь проезжал мимо Симферополя. Ночевали в Бахчисарае в какой-то гостинице, там находился проездом один пожилой еврей, торговый агент или что-то в этом роде, ночь была лунная, серебряная, голубая, из окна был виден, как в опере, тёмный дворец ханов. Но когда я сказал, что мы хотим завтра осмотреть дворец, человек этот махнул рукой и сказал кисло: «А! барахло». Дворец оказался хоть и не барахлом, но, очевидно, был давно и безнадёжно разграблен, зато фонтан был на месте.
Сливовые деревья и здесь у нас попадаются, зато абрикосовых я нигде, кажется, кроме Израиля, не видел. В России я всегда думал, что абрикосовые деревья гораздо выше, а сливовые – наоборот, что-то вроде кустов. Я никогда не ел спаржу и думал, что это такие макароны. Артишоки представлял себе в виде орехов, а немцев – тощими белобрысыми мужиками и некрасивыми женщинами.
Чёрный дрозд, хм… Оба дрозда, чёрный и серый, называются по-немецки, если ты ещё не забыла этот язык, двумя разными словами. Может быть, тебе попадалась новелла Роберта Музиля «Чёрный дрозд», я только здесь понял, почему выбрана именно эта птица. Она прыгает рядом с тобой, когда идёшь вдоль газона, или смотрит на тебя с балкона, и всегда у этого дрозда, в самом деле, чёрного, с жёлтым клювом, такой вид, как будто он тебе собирается рассказать анекдот.
Цезарь – это пёс?
У нас только один раз была собака, которую мы взяли для Илюши. Привезли её от пожилых хозяев, искавших возможность подарить кому-нибудь собаку, так как они уже не могли её содержать. Это был колли, пёс изумительной красоты и аристократического воспитания, очень спокойный, чрезвычайно вежливый, корректный и слегка надменный. Он на свой лад протестовал против переселения: ничего не хотел есть. Равнодушно смотрел на великолепные вещи, которые ему предлагались. В конце концов пришлось везти его обратно. Я сделал говорящую собаку действующим лицом в двух своих романах. В одном это беспризорный пёс, сильно заблатнённый и несчастный. В другом – «коадъютор общества охраны памятников старины», люмпен-интеллигент, старый, пьющий и тоже порядком опустившийся.