bannerbanner
Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса
Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса

Полная версия

Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Борис Хазанов

Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса

Борису Марковскому, другу и собрату по ремеслу

© Б. Хазанов, 2019

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2019

Memorabilia[1]

Эта книжка, род лоскутного одеяла, состоит из фрагментов, написанных в различные времена. Можно сравнить её и с галереей зеркал – смотришься в них и видишь разные лица. Либо это ребёнок – и, вглядываясь в него, стараешься угадать, кем он станет через много лет, – либо старец, всё ещё сохранивший стёршиеся черты ребёнка. Единственное, что скрепляет этот маскарад, – навязчивые воспоминания, но и они перебивают друг друга: жизненные передряги, мнимые достижения, очевидные неудачи, везение, невезение… Наконец, страна, от которой никуда не денешься, которая возвращается, как тень Бан-ко, страна-призрак, где посчастливилось или, напротив, угораздило родиться.

Рискну и я признаться, что сочинение моё есть не что иное, как плод сострадания к сочинителю? Как говорили в старину: простите автору его ошибки!

Сентябрь 2018

Часть I, философическая

Вижу вашу кривую усмешку, мой друг, вы снисходительно пожимаете плечами, услыхав о том, что я намерен угостить вас неким домотканым трактатом: вам знакомо моё пристрастие к философствованию. Русскому писателю, скажете вы, растекаться по древу как-то не к лицу, да. пожалуй. и не по зубам. Русский писатель, как и читатель, не питает симпатий к отвлечённым материям, нам подавай нечто реальное, что-нибудь, что можно потрогать руками, узреть собственными глазами Живая жизнь, действительность – вот наш пароль, вот единый и единственный предмет нашего внимания. Не мудрствуй лукаво, показывай, а не рассказывай. И не слишком распространяйся о себе и своих изделиях.

* * *

Но есть потребность поразмыслить о своём замысле, отворить ворота, быть может, открыть секрет мастерства. Короче, сделаться собственным комментатором. И, однако, не стала ли самоозабоченность литературы разумеющейся ещё со времён Флобера, манией западного романиста, интегрировать рефлексию в ткань прозы, превратить самоанализ в художественный приём. Дальше всего ушёл в этом направлении австриец Роберт Музиль. К чему всё это привело? Мне приходилось – вы помните – писать о торжестве и крахе эссеизма. Но – поговорим о другом.

* * *

Когда ныряешь, зажмурившись, в катящийся навстречу, как прилив на морском берегу, вал памяти, другими словами, погружаешься в стихию времени, – хочется отдать себе отчёт, что, собственно, мы подразумеваем под этим ключевым словом – время?

Первым делом, само собой, вспоминаешь Августина (Исповедь, XI, 10–30): «Пока меня никто не спрашивает, что такое время, я понимаю и нисколько не затрудняюсь, но если кто-то попросит объяснить, что оно такое, я не знаю, что ответить».

И дальше: «Неточно выражаются те, которые говорят, что есть три времени: прошлое, настоящее и будущее. Точнее, по-видимому, было бы сказать так. Имеются три времени: настоящее, относящееся к вещам прошлым; настоящее, относящееся к вещам настоящим, и настоящее, относящееся к вещам будущим. Поистине эти объекты существуют только в душе нашей… Настоящее вещей прошедших в воспоминании, настоящее предметов настоящих – в созерцании, настоящее вещей будущих – в ожидании».

* * *

Невозможно, конечно, обойти молчанием и первоисточник рассуждений о времени – диалог Платона «Тимей». Охваченный чувством беспредельности Космоса во времени и пространстве, Афинянин высекает знаменитое определение Времени как подвижного образа Вечности.

* * *

Столетия спустя находим в нелёгких для чтения «Эннеадах» старшего неоплатоника Плотина размышления о божественном Всеедином, незримо присутствующем во всех существах, независимо от того, каким образом постигается это присутствие. Мир, таким образом, принадлежит Божеству. Вечность – атрибут Бога.

* * *

Итак, превыше всего, по Плотину, стоит верховное Начало – единое и абсолютное. От него происходит Ум, начало единомногое. Мир, не доступный нашему зрению, есть лишь его подобие. Это мир платоновых вечных идей, тени, скользящие по дну пещеры, Не о том ли поёт мистический хор Гёте в финале второй части «Фауста»: «Всё преходящее есть лишь подобье».

* * *

Довольно об этом. Нерешённым остался вопрос: предусмотрена ли для нас, людей, другая возможность причаститься вечности? Да, возможна.

* * *

Если позволить себе вклиниться в сей глубокомысленный дискурс. Что я осмелился бы к нему прибавить? Прежде всего, отказался бы от попыток объективировать время. Пусть это и покажется не новым. Будь что будет! Идея времени для меня – изобретение моего собственного ума, вечность – призрак. И, однако, вопреки Афинянину я начинаю думать, что существует всё-таки возможность победить тиранию времени. Это и значило бы отворить врата вечности. Я говорю о трёх путях. Это – сон, память и любовное соитие.

* * *

Припоминаю «Земляничную поляну», шедевр Ингмара Бергмана. Перед рассветом пожилой профессор медицины Исак Борг видит сон. Он оказался в незнакомом городе, бродит по безлюдным улицам и натыкается на столб с часами, На циферблате отсутствуют стрелки. Время исчезло.

А потом, прежде чем окончательно погаснет экран, выясняется, вспоминается, что и любви настоящей, с полной самоотдачей, – за всю жизнь не было.

* * *

Время, какими бы метафорами его ни оснастить: текучая вода, колесо дня и ночи, песок в песочных часах, юность, старость, кругооборот светил, – время порабощает. Карусель событий одуряет, лавина эфемерных новостей валит с ног, время властвует над нами везде, жизнь современного человека – это безостановочная суета и спешка, отчаянные попытки устоять, не слететь с вращающегося круга. Стук колёс, уносящих в будущее, имя которому – смерть. Грохот состава, который ведёт безглазый машинист. Но существует вечность.

Что же это такое: нечто сущее на самом деле или изобретение мозга? Спор никогда не будет решён, его и не надо решать. Существует переживание вечности, Вечного Настоящего, ослепительная догадка, что время – временно и этой временности противостоит нечто пребывающее.

* * *

Скажут: мистический экстаз, Пожелают связать это чувство с религиозной верой. На мой взгляд – сомнительное дело. Религия обещает личное бессмертие. Вечность, однако, вечность вовсе не означает вечную жизнь. Вечность – сама по себе.

* * *

Вера. Какая вера? Вера сгорела в печах. Унеслась с дымом в пустые небеса. Я не могу спорить с учёными богословами. Они станут доказывать, что Всевышний наделил человека свободой воли, стало быть, люди сами виноваты: предпочли зло добру. А я думаю, что всесильное и благое Верховное существо, о коем, впрочем, лучше помалкивать, допустившее гибель шести миллионов ни в чём не повинных людей, мало того, что дискредитировало себя в глазах жертв и тех немногих, кто уцелел. Оно поставило под сомнение своё собственное существование. Это было самоубийство Бога! Пускай теперь пастыри пытаются выгородить своего кумира. Мы, всё наше поколение, чувствуем себя на поминках.

* * *

Перечитываю по ночам записные книжки Мишеля Чорана и чувствую, как родственна его весть моей душе. Тянет последовать его примеру, – отсюда эти летучие строки.

Сон ошеломляет неопровержимым реализмом жутких, подчас напоминающих Виктора Браунера видений. В Москве, теперь уже много лет назад, но знаю, помню отчётливо, накануне обыска, когда отряд поганцев из Прокуратуры похитил у меня роман и утащил все бумаги, мне приснилось: в полуоткрытую дверь протиснулась рожающая лошадь. Голова рожала жеребёнка.

* * *

Вновь о том же… Человеку дано причаститься вечности, всем своим существом ощутить чувство вечности. Чувство это нисходит свыше или, лучше сказать, восходит снизу. Не могу устоять против искушения процитировать, несколько переиначив, фразу Новалиса о том, что плотское вожделение низводит избранника вниз, погружая в чашу любимой женщины, и возносит из пучины экстаза. И, высвобождаясь, полузадохнувшийся, смежив веки, из чрева матери, он беспомощен, словно новорождённый, и навстречу ему вспыхивает метафизический свет.

Часть II, беллетристическая

Антивремя

Давным-давно, в раннем моём романе «Антивремя», я пытался описывать нечто подобное.

…Это была та же комната, выцветший половик, ходики, то же лицо с венцом из колючек над тонкими бровями и зеленоватыми провалами глаз, лицо человека, которого никогда не было и который был, который смотрел сквозь опущенные веки; мне не нужно было вспоминать, это была та же икона и та же самая комната, я находился в ней наяву. Тамара зашевелилась рядом со мной, я снова закрыл глаза, снова открыл; ее состояние меня тревожило, я догадывался, что случившееся на улице было только поводом, чтобы проводить ее домой, ибо готовилось неотвратимое. Я опоздал в столовую, опаздывал на работу. Но теперь нечего было и думать о том, чтобы оставить ее. Икона поблескивала на стене, белел календарь, часы лихорадочно отстукивали секунды, но я понимал, что это лишь видимость, холостой ход механизма и стрелок. Существовал ли я? Или только готовился жить и меня еще не было? Неслышно отворилась дверь, на пороге стояла Тамара, она лежала рядом со мной, и она же стояла там, на пороге, в шерстяных носках, маленькая, как еврейская девочка, тот самый подросток с огромным животом, распиравшим ее, и маятник колыхался и гремел, как поезд, в котором нет ни одного пассажира. Я не мог произнести ни слова, мне было тяжело смотреть, как она мучается, кровь текла у нее по ноге; она мычала и гладила толстыми загрубелыми пальцами мою кожу, которая была одновременно и её кожей. Может быть, это была волна желания, медленно поднимавшаяся из пучины нашего общего сна и накрывшая нас с головой, – пробудившись первой, она, возможно, пыталась расшевелить и меня, неподвижно лежащего на дне ее чрева. Она задвигалась и, вздымаясь, выгнулась почти дугой, хриплый стон вырвался из её сжатых губ… я почувствовал, как она уперлась ступнями в кровать, и мощная сила повернула меня и стала выталкивать наружу. После нескольких толчков она шумно вздохнула, распласталась, и все было кончено. Я лежал, ошеломленный, между ее ног. Это были роды.

* * *

Если бы меня спросили, кто я такой, я повторил бы слова Пилата: Ecce homo, вот он, этот человек! Так кто же ты всё-таки… Quis es?

* * *

Я родился, как Онегин, на брегах Невы, и вырос, как его создатель, в Москве. Я еврей и русский литератор, довольно обычное совпадение. Хотел бы отметить примечательную двуликость моей судьбы. Потеряв в детстве мать, я был воспитан отцом и домработницей, русской крестьянкой Анастасией Крыловой, любившей меня, как мать. Моё паспортное имя Героним демонстрируя ту же двойственность, представляет собой гибрид иудейского Грейнем и греческого Иероним. Мой дед-ремесленник был бедняк, книжник, считался знатоком Закона, а другим моим тёзкой стал раннехристианский аскет IV века, переводчик Ветхого Завета отец церкви блаженный Иероним.

* * *

Мой голубоглазый рыжебородый дедушка, умерший задолго до моего появления на свет, вернулся, как некий призрак, из своей местечково-библейской вечности ко мне. Когда ледяной весной 1950 года я попал в уголовный комендантский лагпунк, звериное сборище полулюдей-полукрыс, а затем транспортирован на лагпункт Белый Лух, у меня отросла рыжая щетина, превратившаяся в бороду.

* * *

Свою участь, причудливою мою жизнь и судьбу, я не раз описывал в своих произведениях, и каждый, кто их прочтёт, согласится, что я был рождён для бегства. Я и сегодня, на пороге собственного столетия, эмигрант. Слово это ныне в России обросло нелестными коннотациями. Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам… надо ли это цитировать. Каким врагам?.. И так далее. Кто-то в это верит. Я, однако, смею гордиться статусом апатрида, – для меня это нечто вроде орденской ленты. Родина наградила меня увесистым пинком в зад. Остракизм – заслуженная награда.

* * *

Es treibt dich fort von Ort zu Ort. Гонения и скитания из края в край спасли моих пращуров, сумевших протянуть сквозь века ниточку, за которую ухватилась детская моя рука. Всё возвращается, как сказал Экклезиаст, на круги своя: не то же ли сбылось со мной, кому эмиграция спасла жизнь, избавила моего сына от угрозы повторить мою жизнь, национальной дискриминации и нищеты.

* * *

…Забыл, увлёкшись родословием, другую тему. Я всегда чувствовал себя отверженным в стране, где родился и вырос. Это связано не в последнюю очередь с тем, что я русский интеллигент и еврей, то есть более или менее ненавидимое существо; с юдофобством, чаще нескрываемым, либо растворённым в атмосфере, подобно лёгкому зловонию, о котором не знают, откуда оно взялось, я – как же иначе – встречался за свою долгую жизнь не единожды, равно как и с этим специфическим переживанием стеклянной стены, о которую то и дело ударяешься лбом. В лагере, безо всякого лицемерия, попросту бывал избит народом уголовников. Да о чём там говорить. Короче, я был изгнанником задолго до того, как покинул страну своего рождения и языка, – история моей жизни, а значит, и писательства, мне кажется, подтверждает это.

* * *

Я никогда не забывал, не забуду и до конца жизни, что я бывший заключённый. Всё равно, что бывший люмпен или граф… Можно быть кем угодно: служить в банке, сочинять романы или развозить по домам глаженое белье – и при этом ни на минуту не забывать о своём, графском титуле. Лагерное прошлое означает принадлежность к особому сословию. Лагерь есть своего рода расовая принадлежность. Или профессия, которую можно слегка подзабыть. Но разучиться ей нельзя, она остаётся с тобой навсегда. Лагерь был нашим истинным отечеством, вся же прочая жизнь представлялась поездкой в теплые края, отпуском, затянувшимся, оттого что всесильное учреждение, подобно суду в романе Кафки, перегружено делами и до тебя просто ещё не дошли руки. Если мою удачу заметят, я пропал, как сказано в одном стихотворении Брехта: Wenn mein Glück aussetzt, bin ich verloren. Мы все остались в живых, да и всё ещё остаемся, просто по недосмотру начальства. И я всегда буду помнить это отечество, эту истинную Россию, потому что только такое отечество у нас и было. У меня всегда было чувство, что если я вновь зажил в московской квартире, и был счастлив с моей женой и сыном, и ходил свободно по улицам, и притворялся свободным человеком, то это был всего лишь отпуск, это было попустительство судьбы, чьё терпение однажды иссякнет. В любую минуту меня могут разоблачить. Почему бы и нет? Ибо на самом деле я переодетый граф, я кадровый заключенный, моё происхождение никуда от меня не делось, мои бумаги всюду следуют за мной, «дело» с тайным грифом ХВ, то есть «хранить вечно», иначе (тюремный фольклор) «Христос Воскрес», ждёт своего часа, и моя пайка, место на нарах и очко в сортире – за мной, и лагерь где-то существует и подстерегает меня, как подстерегал в сорок девятом году…

Вернись я на полчаса, и дело мое, в самом деле, тотчас воскреснет, потому что кровавая гадина государственной безопасности не уничтожена, она бессмертна, и доднесь процветает, и пребудет вовек.

* * *

Всё же мне повезло. Я не успел по возрасту быть призван, не побывал на войне, не был убит или искалечен, не оказался на оккупированной территории, не был умерщвлён в газовой камере, сожжён в печах. Я не околел в лагере. Я родился и вырос в русском языке, который обожествляю, мне удалось оставить недоброе отечество, я встретил девушку, которая стала женщиной моей жизни. Изгнанный из России, я выпустил за кордоном несколько дюжин книг. Мне 90 лет. Я всё ещё жив.

* * *

Говорят, времена изменились, Но не изменились, – как не изменились и сны, и породившие их воспоминания. И если бы заблудившийся лётчик очутился в наших пространствах, он увидел бы под собой зеленовато-бурый ковёр лесов, тёмный пунктир узких таёжных рек, различил бы прочерк железнодорожной насыпи. Если бы ангел, медленно взмахивая белоснежными крыльями, огибая созвездия, пролетел над нашим краем, то заметил бы огоньки костров и чёрные проплешины вырубок. Тёмной ночью он пронёсся бы над спящим посёлком вольнонаёмных, над кольцом огней вокруг зоны и скорей угадал, чем увидел, тонкие струи прожекторов с игрушечных вышек.

Россия лагерей – вот моё подлинное отечество.

* * *

Пушкинское предсмертное Из Пиндемонти, Поэт Поэту, Воспоминание, Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит – стало моим финальным евангелием.

* * *

Время, Память, Одиночество. Любовь. Наконец, Творчество. Вот темы, что стучатся в дверь, вынуждая быть писателем, вот о чём только и стоит писать.

* * *

Одиночество Овидия на берегу Понта; ни одного человека, жалуется он, кто сказал бы словечко по-латыни.

Моя речь – обречённая смерти латынь. Мой язык, некогда назывался русским. Достаточно представить себе: приезжаю в Москву и пытаюсь объясниться с местными жителями.

* * *И медленно от нас уходят тени,Которых мы уже не призываем,Возврат которых был бы страшен нам.И, раз проснувшись, видим, что забылиМы даже путь в тот дом уединенный,И, задыхаясь от стыда и гнева,Бежим туда, но (как во сне бывает)Там все другое: люди, вещи, стены,А. Ахматова* * *

Вспоминается… Снова вспоминается, и, чёрт возьми, никуда от этого не денешься. Препоручаю данный эпизод, краткую историю побега из времени в вечность – тому, кто был некогда мною и мною же остаётся.

Сравниваешь страну, где ныне коротаю затянувшуюся старость, с той, давно ушедшей, – с незабвенным отечеством. Так можно сравнивать жизнь на Земле с существованием на Сатурне.

* * *

Нет, – это не та память Пруста, называемая непроизвольной, возбуждённая вкусом печенья, размоченного в липовом чаю у тётушки Леонии, – но память насильственная, память-наваждение, от которой невозможно спастись в третьем часу ночи, зудящая память, которую расцарапываешь до крови.

* * *

Deus conservat omnia, повторяет Анна Ахматова девиз на фронтоне Фонтанного дома. Бог сохраняет всё. Мой бог – память, она копит в своих подвалах всё пережитое и изжитое. Не зря ведь случается увидеть во сне людей, исчезнувших с нашего горизонта и о которых мы никогда не вспоминали.

Свидание

Помню событие, замечательное своей невероятностью, гробовой голос радиодиктора Левитана из коробки на столбе в бараке: Товарищ Сталин потерял сознание. Злорадное торжество узников, хоть и старались его не показывать: наконец-то! И хотя каннибал, как считалось, был ещё жив, все поняли: это конец. Конец!

* * *

Но ещё много воды должно было утечь, прежде чем наступили перемены. Время – вещь необычайно длинная, как вещал Маяковский. И тянулась она, эта вещь, словно на отдаленных планетах. Как малосрочник, вдобавок большая часть срока уже отсижена, я был расконвоирован и должен был перепробовать много новых должностей и работ. Был ночным дровоколом на электростанции, банщиком-истопником в бане для начальства, и конюхом, и хозвозчиком, комендантом на крайнем северном полустанке Поеж лагерной железной дороги. Как известно, год на Сатурне продолжается 3000 земных лет.

* * *

Загремел железный засов на вахте. Предъявив поднявшемуся с лежанки, сладко зевающему дежурному надзирателю свой пропуск бесконвойного, счастливец вышел за ворота лагпункта в синюю морозную ночь. На чёрном небе горизонтальный низко над лесом сверкал алмазный Ковш. Всю долгую ночь 55 года несла вахту недоступная зрению семижды окольцованная планета лагерей, покровительница России. Всю ночь напролёт сияло, словно иллюминация, кольцо огней вокруг жилой зоны и били с вышек белые струи прожекторов.

* * *

По тропке, протоптанной в снегу мимо увешанного лампочками, нежно позванивающего цепочками бессонных овчарок древнерусского тына сновидец прошагал до угловой вышки с завёрнутым в тулуп попкой-пулемётчиком и направился к сторожке при магазине вольнонаёмных, охранять объект неизвестно от кого. Славная работа. На мне был стёганый ватный бушлат, униформа узников, ватные штаны и диковинные карикатурные валенки. На голове-балде ушанка с козырьком рыбьего меха и завязанными ушами, руки в латаных мешковинных рукавицах.

Посидев для порядка, я вышел из сторожки. Тёмная чаща поджидала, храня тайну. Беглый раб, я научился определять время по звёздам. Привык к риску. Если меня хватятся, мне не сдобровать. Влепят новый срок, а то и загонят с этапом на край света. Отечество наше, слава-те господи, велико и обширно.

* * *

Столетние сосны, утонувшие в снегу, расступились перед бодро шагающим знакомой дорогой. Идти недалеко, километров пять.

Наконец, посветлело впереди. В белёсой мгле завиднелись угластые избы под шапками снега. Ни звука, ни огня вокруг, деревня – помнится, называлась Кукуй – спала, спит, должно быть, и доселе, вековым непробудным сном со времён Батыя, лишь два окошка светятся на краю селения.

* * *

Проваливаясь в сугробах, путник перебрался через погребённый плетень и взошёл на крыльцо. Оттоптал снег в сенях, толкнулся в тяжёлую, застонавшую дверь. В тёплой и духовитой от развешанных под потолком пучков полыни избе было чисто и уютно, чахлый огонёк вздрагивал в сальном светильнике на дощатом столе, в красном углу поблескивала жестью оклада темноликая византийская Богородица.

* * *

Гость уселся на пороге, стянул валенки, размотал портянки. Она стояла надо мной, босая, молча, в длинной рубахе, под которой стояли её большие материнские груди.

– Феклуша, – прохрипел сновидец. – Феклуша!..

И мы обнялись, и долго и горячо целовались.

* * *

Пришелец взобрался в лагерных подштанниках по шаткой лесенке на лежанку. Печь дышала теплом. Подполз ближе. Сильные женские руки обхватили меня, толстые пальцы прокрались ловко и нежно и овладели мною. И я погрузился в чашу её просторных бёдер, и время отступило, повинуясь последним содроганиям, и не было больше огромной бесприютной страны, высокого тына и сторожевых вышек, и кольца огней, и позванивающих цепочками овчарок, и слепящих прожекторов, не было ничего – была вечность.

* * *

Слушал на днях в интернете с большим интересом продолжительный разговор популярного литературного критика Галины Юзефович с кем-то из коллег по цеху и живо почувствовал, как далеки, как галактически далеки от современной русской словесности и сегодняшней литературной жизни с её предпочтениями, вкусами, чинами, – как далеки, чужды им моё слово, музыка, философия, весь тот мир, в котором я живу, Скверное чувство. Стало ясно, как день, что всё сочинённое мною не имеет и, видимо, не обретёт ни малейших шансов встретить сочувствие у обоих собеседников, равно как и у слушателей, им внимающих.

Тоска, скука бывшего обитателя башни из слоновой кости, которого переселили в унылое плебейское жильё.

* * *

Эмиграция, вот в чём дело. Двойной побег из отечества – в Зарубежье и в старость.

О патриотизме

Сцена из фильма Глеба Панфилова «В огне брода нет», дуэт замечательных актёров Лебедева и Чуриковой. В избе местного священника на станции, вокруг которой полыхает гражданская война, девушку медсестру санитарного эшелона красных, попавшую в плен к белым, допрашивает белогвардейский полковник. Следует короткий диалог.

– Ты комсомолка?

– Комсомолка.

– Россию любишь?

– Люблю.

* * *

Я не знаю, как ответил бы я на вопрос, люблю ли я мою страну. Думаю, что ответ, разумеется, неоднозначный, содержится в моих произведениях, – нужно только прочесть их по возможности внимательно и терпеливо.

* * *

Прожить всю жизнь в огромном, напоминающем те самые, доисторические существа, вымершие оттого, что они были слишком велики, государстве, поражённом неисцелимой злокачественной опухолью – советским социалистическим коммунизмом.

И, однако: что значит «неоднозначный»? Женщину или любят, или не любят. Словно готовая отдаться, эта страна раскинулась на бескрайних пространствах, чтобы вобрать, всосать тебя всего без остатка, влагалищная страна, не отпускающая из гибельных своих недр…

Катабасис

(Спуск, нисхождение)

Никого не было. Ни звука в коридоре. Серый зимний день сочился в окно. Он – удобней будет говорить о себе в третьем лице, как если бы я взял взаймы память у кого-то другого, – он сидел над учебниками, когда послышался шорох, кто-то там подкрался. Робко приоткрылась дверь. Студент поднял голову. Она вошла, стараясь преодолеть смущение. Он улыбнулся скорее из вежливости. Он был занят.


Была такая на старшем курсе и на один год старше, по имени Фаина, или просто Фая. Фая Кравец. Он всё ещё сидел спиной к ней; она решилась. Молча, обойдя стол, обняла сзади сидящего и прижалась, давая. ему почувствовать близость своего тела. Это был отважный шаг. Неожиданно стукнуло что-то снаружи, она отпрянула.

В пустом и холодном коридоре общежития, под сиротливыми лампочками по-прежнему всё молчало. Время остановилось. Девушка шагала, прямо глядя перед собою, минуя одну дверь за другой, она была невысока, несколько полновата и широка в бёдрах, мужчина следовал за ней, как тень.

На страницу:
1 из 5