Полная версия
Берег мой ласковый
Вот на опушку вышли люди.
Егорко матери сразу не увидел, но побежал к ним. Мать разглядела его первой, выбежала к нему из толпы. Опередила всех.
– Егорушко, сыночок! Ты откуль тут?
Она обняла его, прижала к себе и встала перед ним на колени. От нахлынувшего волнения, от радости, захлестнувшей грудь, она не могла стоять. А Егорко прижался к маме, обхватил шею, заплакал навзрыд и только и смог сказать:
– Я, мама, соскучилсе по тебе! Страхи Божьи как…
И люди все ему обрадовались. Подошли, окружили, назадавали вопросов:
– Как там мои?
– А мои как?
Егорко был для них доброй весточкой из деревни, от их жилищ, от родных.
Вечер был теплый, и работники не пошли ужинать в избу.
Усталые, они сидели вокруг костра, стучали ложками о миски, ели кашу, пили брусничный, несладкий чай и вели негромкие разговоры. И легкий ветерок уносил их слова вместе с вечерней росой в распахнутый, прозрачный простор озера и мягко опускал на успокоившуюся к концу дня воду, в которой отражалась закатная ярко-рыжая заря.
* * *Подъем в сюземке в пять утра.
Егорко проснулся на нарах вместе со всеми. Косари лежали на полатях вповалку, рядком, друг за дружкой. Вставали дружно, хотя и постанывали, и кряхтели. Но собрались быстро.
Вышли.
Сам сенокос был в километре от избушки. Егорко полусонный, расслабленный радостной встречей с матерью, брел позади всех и нес маленькую косу. Самую маленькую. Она по размеру не подходила ни к одному из работников и была взята на всякий случай, «для запасу». Вот и пригодилась. Егорко нес ее радостно, с гордым видом равного со всеми косаря.
А косить он не умел совсем. Ох, какое же это тяжелое и хитроумное дело – скашивать траву косой-горбушей! Попробуйте поработать, скрючившись в пояснице, поразмахивать ею несколько часов подряд, долго и нудно срезать тяжелую густую траву! Не получится без сноровки и упорной тренировки. А тут девятилетний мальчик…
Но Егорко очень хотел помочь своей маме. Ну и, конечно, внести свой посильный вклад в общее дело деревни, в колхозное дело!
Его поставили выкашивать кулиги – затемненные, спрятанные в уголках пожень участки. Косари стараются не углубляться в них – слишком суедельное и непродуктивное это занятие – ковырять траву во всяких там узких отворотках. Ставят на них обычно тех, от кого мало толку на суземных просторах – слабосильных или неловких работников. Егорко как раз таким и был.
Матери некогда было его обучать. За него взялся сам бригадир Перелогов, напористый, доброжелательный мужик.
Он подвел парнишку к довольно широкой кулиге, глубоко уходящей в лесные заросли, и сказал:
– Смотри-ко, Гошка, как надоть!
И пошел с косой вперед.
Перелогов подошел к краю кулиги, крепко взял рукоятку косы двумя руками, склонился над травой, сделал широкий замах влево и резко секанул правую сторону.
– Р-р-раз, – сказал он громко.
Тут же в продолжение полета косы пошел замах вправо:
– Два-а!
И пошел махать, передвигая вперед одну за другой ноги:
– Р-раз – два! Р-раз – два!
Поверженная трава ровными пластами ложилась перед ним по обе стороны.
Обернулся, повернулся к Егорке и приказал:
– Таперича пробуй сам! Давай-ко, колхозничок!
Егорко стал пытаться повторить движения бригадира. Наклонился, секанул в одну сторону. Кончик косы уткнулся в корневища травы, застрял в них. Еле-еле удалось выдернуть лезвие из тугих сплетений. Замахнулся с другой стороны. На этот раз воткнул косу в землю.
– Не пойдет так дело, – сказал бригадир совсем без укоризны, – ну, дак и не тушуйсе, парнёк, сперва не у кого не идет справно. Ты давай-ко присматривай получше, да и повторяй.
Он поправил косу брусочком и стал терпеливо показывать, как держать ее в руках, как делать замах, как следить за тем, чтобы лезвие срезало траву над самой землей, а «не прыгало туды-сюды».
– Чем ближе к земельке, тем длиньше трава, а, значит, и сена больше, да зарод толше. Не режь травку в серединку, а режь во весь росток!
Егорко долго пыхтел, пока у него стало что-то получаться. Бригадир потом подошел и оценил:
– Ты, Гошка, справной мужик-от! Вон травы навалял эстолько! Больше, чем я, куды мне до тебя-та!
Егорушко, хоть и понимал, что немилосердно перехваливают его, а все же маленько загордился.
– Ты, дружочок, заканчивай-ко кулижку-то, да, когда зашабашишь, дуй-ко на речку. Надоть окуньков косарям на уху наудить. Все на каши сидят, бажены, да на картошки. Надоели оне, страхи Божьи! Удить-то умешь?
– Умею, а как же, – важно сказал Егорко.
– Ну а умешь, дак и валяй.
Перед уходом на речку Егорушко глянул на пожню, на косарей. Средь высокой травы, между разноцветьем женских сарафанов и платочков сверкали на солнышке и повизгивали лезвия кос и журчали ручейки разговоров и перекличек женочек, мерно покачивающихся в ритмах косьбы и медленно уходящих по своим прокосам в луговую даль. Среди них была и его мама.
* * *Бригадир и подсказал, где взять готовую уду. Она стояла прислоненная к одинокой березе, на обрывчике над речкой, впадающей в Сярт-озеро. Там же, в консервной банке, спрятанной между торчащих над землей корневищ, хранились и навозные черви, припорошенные жирной черной земелькой, накрытые свежей зеленой травкой, живые и ядреные. Все это хозяйство какой-то заядлый рыбачок приготовил, но воспользоваться пока что не смог, потому что вместе со всеми был на сенокосе.
Егорко любил рыбалку. Еще прошлым летом он приноровился удить ершей на деревенской Белой реке, и его семья постоянно хлебала и нахваливала уху из его рыбешки. И его, Егорку, нахваливала, а уж как ему это нравилось!
– Добытчик растет у нас, – говаривал отец, – завалил батька с маткой свежой рыбой!
Он взял уду, выбрал червяка пожирнее и с трудом наживил на крючок – такой тот оказался верткий.
– Ты у мня, брат, повертись ишше, повертись, некуда ты все равно от рыбака Егора Ондреича не денесся, а будёшь рыбу мне ловить. Так и знай! – сообщил червяку Егорушко и забросил удочку.
Довольно споро он натаскал окуней – штук шестьдесят. Окуни клевали без устатку. Наверно там, на дне омута, их были сотни, а то и тысячи. Егор принес от избы старое, дырявое ведро, сложил в него рыбу и отнес стряпухе Татьяне. Вот уж она обрадовалась:
– Слава те, Осподи, дитятко, не ведала уж я, чего и варить-то нонеча. Все кончаичче. А ты, Гошенька, рыбы навалил эстолько!
Взяла она из избы два наточенных ножичка, переделанных из сломанных кос, и они с Егоркой понесли окуней на озерный бережок.
Там рыбу почистили, да промыли. А потом, когда до прихода косарей оставалось совсем немножко, Татьяна навела уху. Попросила рыбачка приготовить для засыпки картошку.
«Да штоб нетолсту шкурку сьимал».
Достала из общего мешочка соль, вытащила из газетного кулечка какие-то травки и высыпала все это в кипящую уху… Сидела рядом с котлом и все распробывала, доставая варево деревянной ложкой, фыркала, причмокивала. Потом закатила глаза, секунду поразмышляла и наконец твердо сказала:
– Кажись, готово!
Котел висел над углями на перекладине, ждал едоков, от него исходил невероятно вкусный дурман, заполнивший все окружающее пространство. Егорко, голоднющий, похаживал вокруг, вдыхал этот аромат и вздыхал, и страдал. Ему очень уж хотелось, чтобы наконец пришли с пожень косари, чтобы вместе с ними сесть у костра…
Нагрянули наконец они, хмурые и голодные. Но на подходе запотягивали носами, заулыбались:
– Эт чево у тебя, повариха, за кушаньё за тако? Вкуснотишша-та кака! Чего, бажена, наварила-та?
А та и рада ответить:
– Не меня хвалите, а благодетеля нашего, Егорку Агафьиного. Он, батюшко, рыбы наловил, да начистил. Я-та чего, сварила, да и вся недолга…
Потом артель сидела на бережке и нахваливала Егорку и нахваливала. И мама его, Агафья, очень рада была за своего сыночка за то, что растет он тружеником, и за то, что народ им доволен.
И Татьяну тоже хвалили. Она посиживала около костра разрумянившаяся от добрых людских слов, довольнешенькая.
Егорко был на седьмом небе. Ему хотелось еще чего-нибудь сделать для артели полезное. Только не знал, чего.
И висел опять над избушкой, над людьми, над костром, над лесом и озером длинный, тихий, слегка пасмурный вечер, наполненный звонкими колокольчиками трелей лесных птах, трескотней кузнечиков, легким шелестом маленьких волн, засыпающих в прибрежной траве.
* * *Познал Егорушко в сюземке всякий труд по заготовке сена. Косил он траву, научился косить не хуже других. Только силенок у него не хватало для широкого и могучего мужицкого замаха. Освоился, как сноровистее сгребать подсохшее сено, и вместе с гребеями-женочками широко и легко орудовал граблями. Особенно приноровился он участвовать в постановке зародов.
Мужики-метальщики нанизывали на вилы огромные охапки сена и с бодрыми покрикиваниями забрасывали их на возрастающий зарод. А Егорко с какой-нибудь легковесной сноровистой женочкой ждали охапку наверху. Подхватывали они сено, раскидывали по верхушке зарода и утанцовывали – уминали. Задача заключалась в том, чтобы уложить его ровно, не утяжелить или не ослабить какой-нибудь бок, не скособочить весь зарод. От уминальщика и зависит, простоит ли он всю зиму один в лесу, не рухнет ли от ветра или от гнета снега.
– Поберегись! – кричали мужики и с кряканьем, с уханьем наваливали на самую верхотуру громадную кучищу сена. И Егорушко с напарницей раскидывали ее по всей верхушке, и все повторялось сначала.
Когда вилы у мужиков переставали доставать до уложенного верха, Егорко выхаживал по зародовой «крыше» мерными шагами, из конца в конец. Высматривал, все ли стороны ровно уложены, уминал, выравнивал укладку. Потом кричал вниз:
– Имай роботника!
И спрыгивал с зарода. Его подхватывал кто-нибудь из мужиков. Он ловил, обхватывал его руками и обязательно падал вместе с Егоркой. Лежал с ним и выговаривал:
– Ну, Жорка, ну и велик ты стал! Равзе удёржишь эку тяжесь!
И мужики, стоя вокруг, дружно и весело смеялись.
Потом все обходили зарод вокруг, разглаживали его граблями, выравнивали…
И стояли теперь они, красивые, ухоженные эти зароды, по всему сюземку.
Зимой, когда в ледяной корке будут стоять реки и озера и толстый, утрамбованный ветрами снег уляжется на уснувшей, промерзлой земле, сюда придут из деревни пустые подводы, запряженные колхозными лошадками и крепкие, озябшие мужики вилами перебросают сено в дровни. Утопчут, умнут его, перемотают веревками пухлые возы. И лошадки под бойкие вскрикивания своих возниц уволокут сено в деревню. Там его уложат в копны и стога в ометах, что рядом со скотным двором, с конюшней. И будут кормить колхозную скотинку-животинку всю зиму и всю весну. И будет продолжаться деревенская жизнь.
* * *За эти жаркие дни и душистые вечера сенокосной страды насмотрелся Егорко всяких разных цветных картинок крестьянского бытия, подивился сложности человеческих отношений и проник в такие сердечные глубины, которые были немыслимы для его понимания совсем недавно.
Деревенская жизнь казалась простой и понятной. И люди, его односельчане, тоже были обыкновенны, и тоже понятны и просты. А теперь, по прошествии всего нескольких дней и ночей пребывания в сюземке, обыкновенные деревенские люди оказались куда как заковыристее, с совсем необъяснимыми для него поступками, каждый со своими привычками, со своим норовом. Оказалось, что жизнь эта вовсе и не обыденна и не так уж размеренна, и что в ней множество загадок, разгадать которые ему пока что было не дано.
Понасмотрелся Егорушко, понаслышался всякого и разного, много чего в себя впитал. Открылись ему невиданные раньше картины человеческих отношений, сложные, противоречивые, раскрылись разные характеры. Впервые увидел он и воочию осознал, что и люди в деревне живут совсем не похожие друг на друга, чего он до этого просто не замечал.
И эти новые впечатления запомнились ему навсегда, и память о них он пронес через всю жизнь.
* * *Плехает и плехает в сторонке о берег озерная волна. Над сиреневой от дальнего заката водой, над прозрачным покрывалом вечерней росы, распростертым над озером, висит-покачивается тонкий серебряный серпик луны. Отмеривает кому-то долгий век неугомонная кукушка. И кто-то, словно не устающий плотник, стучит деревянным молоточком о сухое дерево. Это черный дятел-желна долбит своим желтым клювом верхушку просохшей, давно умершей ивы.
На лежащем на траве толстом стволе упавшей березы сидят двое косарей, два уставших после тяжелого дня молодых парня. Слушают кукушку, глядят на озеро, разговаривают. Вечеряют.
– А и не жалко тебе его? Дядька ведь наш с тобой… Семейку егонную всю таперича угнали. А почто? Жалко ведь, загибнут тамогде оне в голоду, да холоду… Сывтыкар, бают, какой-то. Змерзнут оне…
– А чего ето змерзнут? Можа, тамо где теплынь кака стоит? Можа, радуичче он в том Сытывкари, али как там его…
– Да-а, теплынь… Тебе бы таку… Вон, Олександр-от Лукич помер уж тамогде. Написал кто-то… С тоски, да с холоду.
Помолчали они. Тот, который задавал вопросы, все переминался на бревнышке, не сиделось ему.
– Почто ты ето, Федька, письмо-то написал на мужика-та? Наврал ведь в ем, все наврал… Его и замантифонили куды-то. Жалко мне его, не виноват он не в чем, дядя-та наш… Помрет семья.
– А я ето смышляю, чего ты морду свою от меня воротишь, двоюродник? Откуль остуда промежду нами пошла? Из-за дядьки, значит…
– Оттуда и есь!
– Да-а, не виноват… А ты вспомни, Тимоня, как матка моя копейку у него просила на новы сани. Дал он ей? Вот, и не дал. Сестры своей! Надо-то было сколько-то рубликов… А ишше сказал: пускай, грит, мужиченко твой сам робит, а не на печки полеживат.
– Ну а ежели батько твой попиват, дак чего? Не соврал дядька-та. А ты сразу письма писать…
– А и чего? Мироед он и есь! Кулачья морда! Все ему больше всех надоть было. Три коня, да две коровы… Куды естолько?
– Дак он ведь сам и гробилсе над имя. Да на поли, да на сенокоси… Сам все. Не коналсе не у кого… У людев не канючил.
– Сам, да сам! Заталдычил… Нечего было гогольком хаживать по деревни, в хромовых сапогах. Погляньте на его, люди добры… Вот таперича пущай в Сутыкари своей походит. Там ему покажут хромовы сапожки…
Так сидели и мирно судачили они, колхозные парни на берегу засыпающего озера, под серпиком луны, среди шелеста травы и пения ночных птиц. Двоюродные братья.
* * *Пелагея Маезерова, самолучшая гребея, колхозная звеньевая, крепкая женочка, вдруг занемогла. Рабочий день подходил к концу, и солнышко, спустившееся с зенита к самому закату, уже цеплялось за острые концы самых высоких елок, а она вдруг закричала раненой лебедушкой. Ничего не предвещало беды. Пелагея, особенно не торопясь, переваливала тыльником граблей к уже почти сметанному зароду тяжеленную кучу сена – и на тебе: встала на колени, обхватила двумя руками живот и повалилась на бок. Женочки сгруппировались вокруг, стояли и не знали, чем могут помочь?
– Дак чего оно с Пелагушкой-то тако? – спрашивали друг у друга.
– Ак, она цельной день сегодни приплакивала, чего-то у ей болело. Не знамо чего, робила, да робила, всяко с ног не падала…
Так рассуждали колхозницы. А Пелагея поднялась вдруг на нетвердые ноги, поглядела вокруг вытаращенными, видно, от боли глазами и с громкими стонами, держась за живот и качаясь из стороны в сторону, направилась в ближний лесок.
Она так шла, поднимая и резко опуская правую руку, несколько раз крикнула:
– Не ходите за мной не хто! Не ходите!
Но двое все же пошли – свекровка ее Наталья, да троюродница Алевтина. Та уж не могла не пойти, крепко она всю жизнь любила Пелагею.
– Ште оно с ей тако приключилось, с женочкой нашой, – судил-рядил народ, – кака-така лихоманка?
– Ребеночка она несет, – знаю я… – сказал кто-то.
И все замолчали.
Пелагея родила прямо тут, в лесочке. Роды были скоротечные, с обильной кровью. Был выкидыш.
Женщины ей, как могли, помогали.
Пелагея сидела на земле с окровавленным подолом, держала на ладонях маленького человечка.
– Вон, уж не шевелится. Перестал, – сказала спокойно троюродница, – помер он.
А Пелагея сидела, растопырив колени, держа в руках мертвое свое дите. И плакала навзрыд, и плакала.
– Говорила я ему, змееватику, куды ты меня гонишь, несу ведь я… А он, проклятой, нечего, говорит, ты баба крепка, стерпишь…
Она не знала, куда положить, куда девать мертвого ребеночка? Но из рук его не выпускала, прижала к груди.
– Ты, говорит, лучша звеньева, куды без тебя… Надо, говорит, идти, поди и не спорь… Не срывай колхозной план… Дурак проклятой! А я сено сгребаю, а у мня в глазах красны уголья… Вот и догреблась, без сыночика и осталась… Лучша звеньева…
Она посидела, постонала, потом умолкла и тихо сказала:
– Чего таперича мне Николай мой скажот? Он ведь сыночика-та жда-ал…
Не сдержала она рыданий, когда оторвала от груди окровавленный комочек. Аккуратно, как живого, положила в сторонку на травку, подошла к березке, стоящей рядом, и около нее вырыла руками яму. Обложила дно сухими сучьями и листьями. Подняла с земли крошечное тельце, расцеловала его всего и уложила на приготовленную постельку. Сняла с головы белый платок и обернула в него своего мальчика. Как в саван. Потом посидела над ним, постенала, как над родным покойником плачут поморские женщины, и завалила земелькой.
Похоронила.
Собрался вокруг народ. Ей никто не мешал. Все молчали.
А Пелагея склонилась над свежей могилкой. Сказала:
– Прощевай-ко, ребеночек мой, любименькой!
И, подняв к небу рот, завыла смертельно раненной волчицей.
* * *Он давно, с деревенской школы, любит ее, она его. Они любят друг друга – молодой колхозник Кирюха Долгов и столь же молоденькая колхозница Настя Шмакова. Об этом знает вся деревня. Гремит и гремит на камушках лесной ручей Мошница, где-то на озере оголтело квакают лягушки. Голоса влюбленных звучат приглушенно.
Они сидят рядышком на берегу ручья, глядят на воду, прижавшись друг к другу плечами.
– Ндрависся ты мне, девка, – горячим шепотом сказывает Кирюха, – давно уж, у попа когда учились… Все я у тебя уроки списывал, штебы, значить, поближе к тебе быть.
Кирюха наклоняется немного вперед, вытягивает шею и заглядывает Насте в лицо. Долго на нее смотрит, хлопает влюбленными глазками, щурится. Физиономия у него счастливая и отчаянная. Он явно хочет сказать девушке нечто важное, давно выношенное.
– Люба ты мне, вот что. Обженитьсе хочу на тебе, Настасьюшка, стрась как хочу.
А та приотворачивает от него в смущении голову. Говорит как бы в сторону, кокетничает.
– А люба, дак и чево? Сватов-то чево не присылашь? Давно бы уж… Я ведь обжидаю…
Кирилл шумно вздыхает, говорит жалостливо:
– А матка моя бурчит. Грит, оне в богачестви живут, нам, грит, не ровня. Киселя кажинной день хлебают. Тебя, грит, Кира, за печкой держать будут. Им чево!
Настя куксится, теснее жмется к жениху, лаково-твердо выговаривает:
– А пусь оне попробуют на тебя… На мово желанного. Я тогды им устрою жись…
И Кирюха, крепкий парень, поднялся вдруг над землей, над травой, и девицу свою на руки поднял, и понес ее куда-то. Унес.
Егорко так и не понял, куда и зачем?
* * *С полудня всем объявили:
– Завтра утром воротишше!
А это значит, конец сенокосу, все возвращаются домой.
И Егорко сразу побежал на речку, за окунями. Вся артель попросила его:
– Натаскай-ко, парнишечко, окуньков. Стрась как ушки напоследок похлебать хочче.
Он все успел, поспела и уха.
А вечером, на самом закате, косари и гребеи закатили «отвальную».
На западной стороне во всю небесную ширь и высь полыхал оранжевый закат. И серые облака, окантованные золотой краской, были разбросаны по всему цветному пространству. Казались они стадом овец, разгуливающих по небесным пажитям.
Сенокосный народ, еще пару часов назад еле-еле принесший ноги с пожень, окончательно уставший, полуголодный, скрюченный тяжелым трудом, вдруг распрямился и поднял опять голову.
Народ наконец огляделся вокруг. И оказалось, что кругом шумит и колышется цветной лес, бушует вечная природа, блестит всеми красками озеро и шебечут птицы. И что вот уже завтра всех ждут родные очаги, свои хозяйства с тяжелыми, но необходимыми и близкими сердцу заботами, где звенят детские голоса.
Деревенский люд, нахлебавшийся свежей ухи, наевшийся ячменной каши, напившийся горячего чайку на брусничных, морошечных да клюквенных листочках, расселся вокруг костра на озерном бережку.
И, как всегда в такие минуты, русскому человеку захотелось петь.
Все вдруг, словно проснувшись, загалдели:
– Ну-кось, ты, Онисьюшка, запой-ко давай чего-нинабудь, штебы сердечко проняло.
– Веселенько давай, веселенько! – подхватили сидящие поодаль.
Молодуха Онисья, первая запевала и деревенская красавица, поправила концы ситцевого цветастого платочка, разгладила их на груди… Распрямила плечики. Помолчала, оглянулась вокруг со смущенной улыбочкой, мол, не судите строго, ежели чего не так… Закрыла глаза и звонко и громко затянула:
Не бела заря занимаичче,А то парень молодой разгуляиччеНа угори как да на угорышки…Она запевала, народ подхватывал. Все хотели попасть в такт, не у всех это получалось, потому что не все умели петь, у кого-то совсем не было голоса. Но после тяжелых сенокосных дней и ночей людям нужна была разрядка. И песня получилась громкой.
Когда она закончилась, стали просить:
– Ишше давай, женочка! Другу давай!
– А каку таку?
– А хоть бы и «косу оборочку» спой.
Тут Онисья встала, подошла поближе к огню, к середине сцены. Подбоченилась. Одна рука на поясе, другая, с платочком, поднята над головой. И пошла приплясывать в маленьком круге, да напевать:
Я стояла на угорочке,Сарафан с косой оборочкой,Сарафанчик раздуваичче,Ко мне милый приближаичче…Егорушко прижимался к материнскому боку, разморенный, уставший. Вокруг него сидели с раскрасневшимися лицами и громко распевали песни косари, раздухаренные веселой минуткой. Но шумное это разгулье его не возбуждало. Егорушку немилосердно клонило ко сну.
– Мама, – сказал он, – пойду-ко я да лягу.
– Поди-ко, дитятко, поди. Да и я к тебе скоро приду. Посижу только ишше маленько, послушаю женочек. Хорошо оне поют…
– Я не в избу лягу седни, а в сено, на улицу… Можно мне?
Мать понимала, что никакой угрозы для сына в этом нет.
– Ложись-ложись. Да не бойсе тамогде, я ведь рядышком буду.
И Егорко пошел в сено. Ему хотелось напоследок подышать воздухом пожни, которую он полюбил. Опираясь на колышек, по боковой подпоре влез он на ближний зарод, улегся на самой верхушке и нагреб на себя с боков высохшей, душистой травы. Так теплее будет проводить ночь.
Какое-то время лежал и думал. Думал он о том, что очень сильно любит свою мать. И еще о том, что не зря сюда он пришел, в этот дальний сюземок, что принес людям пользу, и в деревне теперь о нем будут хорошо говорить. Народ, наверно, скажет:
– Агафьин парень-от порато работяшшой. Рыбы наловил косарям, да сена спомог наметать благошко. Мужичок справной растет…
И было Егорке приятно от этих мыслей. С ними он и уснул.
И увидел во сне, как в высоком-высоком, прозрачном небе над ним среди неярких звезд белой ночи парили и парили, кружили в облачениях, расшитых светом, веселые ангелы. Их пушистые крылья трепетали на ветру. Посланцы небес, они трубели в длинные, точеные дудочки и дивным хором пели Славу Богу и Людям.
Слава в вышних БогуИ на земли мир,Во человецех благоволение!Спящий мальчик вслед за ангелами благоговейно повторял эти чудные слова молитвы. И было хорошо ему в этом сонном забытьи. Не знал он еще тогда, что Бога и мир надо славить не только когда все вокруг благостно и умиротворенно, когда рядом любимая мама, когда все удается, и все любят тебя, а ты всех. Но и когда приходят невзгоды и трудности, попускаются испытания…
Все это вдосталь узнал Егорко в своей жизни и не устал любить Бога и человеческий Мир.
Огневой рубеж пулеметчика Батагова
Посвящается моему деду Бадогину Егору Ермолаевичу, пулеметчику Гражданской и Великой Отечественной войн, пропавшему без вести весной 1942 года в Кестеньгской операции Карельского фронта
В конце 1941 – начале 1942 года столица Советского Союза погибала под сокрушительными, умелыми ударами немецкого оружия, завоевавшего к тому времени всю Европу и почти всю европейскую часть СССР.
Однако именно тогда под Москву пришли дивизии, квартировавшие в Сибири и на Дальнем Востоке. Эти свежие силы позволили Сталину и Ставке нанести внезапные, мощные удары по зарвавшемуся, обнаглевшему врагу. Наступление под Москвой отшвырнуло гитлеровские войска на полторы сотни километров от столицы. После долгих месяцев отступления эта долгожданная победа была заслуженным триумфом, но она, к сожалению, вызвала скороспелые, необоснованные надежды нашего командования на возможность быстрой победы над врагом. Сталин и Генеральный штаб пришли к убеждению, что враг не так уж и силен, что настала пора прогнать его с советской земли. И сделать это вполне возможно уже в 1942 году. Надо только организовать на ключевых направлениях несколько грамотных наступательных операций и в ходе их проведения перемолоть основные силы противника.