Полная версия
Царский угодник
Переговорив с Распутиным, сестры пригласили его к себе на чай – он им приглянулся тем, что был из народа: наступала та самая пора, когда верхи тянулись к низам, смыкались с ними, гордились, если хождение в народ удавалось, – приглянутся тем, что, оказывается, дважды пешком ходил на Святую землю, там, что умел очень складно и легко говорить.
Наверное, здесь и была допущена некая историческая ошибка, в результате которой Распутин из обыкновенного сибирского мужика, привыкшего босиком ходить по земле, а по нужде забираться в ближайшие лопухи, превратился в некоего негласного повелителя царской семьи.
Сестры еще несколько раз встречались с ним на михайловском монастырском подворье, пытаясь разобраться в этом человеке, понять, что же в нем такого притягательного есть? Ни Анастасии, ни Милице не пришло в голову, что они имеют дело с обыкновенным человеком, наделенным гипнотическими способностями, а все остальное – разговоры про святость, про Бога, про земли, на которых этот человек побывал, про монастыри и знаменитых монахов – это наносное, идущее больше от расчета, чем от действительной веры.
Но человек этот умел заговаривать боль, останавливать кровь и лечить разные болезни.
Как-то вечером при свете тусклой керосиновой лампы-семилинейки Милица Николаевна спросила Распутина, знаком ли он с такой болезнью, как гемофилия?
Распутин первый раз в жизни слышал это слово, но тем не менее ответил утвердительно:
– Да!
И хотя взгляд Распутина был тверд, смотрел он прямо, Милица усомнилась в том, что тот знаком с этой редкой и непонятной болезнью. Спросила:
– Вы знаете, что такое гемофилия?
– Это… это, когда кровь бежит, бежит и не останавливается. Человек вообще может умереть, если у него не остановить кровь. Так ведь?
Распутин попал в точку.
– Так, – сказала Милица. – А чем она лечится?
– Травами, только травами. – Распутин назвал несколько трав, которые не были известны ни Милице, ни Анастасии.
– А у нас под Санкт-Петербургом, в лесах наших, они есть?
– Есть, только, может быть, называются по-другому.
– А кроме трав… никакая фармакология разве не способна помочь?
Слово «фармакология», так же как и «гемофилия», озадачило Распутина, лицо у него на миг подобралось, словно великая княжна произнесла что-то неприличное, но Распутин умел быстро ориентироваться в любой обстановке, ничто не сбивало его с толку – Гришку, которого вскорости стали именовать «старцем», вообще невозможно было сбить с толку, он с невозмутимым видом наклонял голову:
– Только трава, и больше ничего. Трава – единственное и главное лекарство.
Милица Николаевна говорила что-то еще, но Распутин не слушал ее, когда же она замолчала, поинтересовался вежливо, будто бы думал о чем-то своем, высоком:
– А что, кто-то из близких болен этим самым… ну, когда кровь не останавливается?
– Болен Алексей Николаевич, – чуть помедлив, сказала Милица Николаевна, – цесаревич, наследник престола.
Распутин на слова «цесаревич» и «наследник престола» никак не среагировал, будто бы и не слышал их, расправил рукою черную бороду.
– Если надо – помогу… Как же не помочь?
– Но для этого нужно приехать в Питер.
– Прибуду, – пообещал Распутин, считая, что приглашение в царскую семью он уже получил. – Раз надо самому батюшке-наследнику – я обязательно прибуду.
И вот он шел в Питер. Но не весь путь он одолевал пешком – и без того ноги сбиты, обувь горит, будто в костер попадает, – до Москвы он доехал на поезде и от Москвы до Питера половину одолел на поезде, а вот дальше пошел пешком, считая, что таким способом он привлечет к себе внимание, а главное – усилит свою святость.
Через день он был в Санкт-Петербурге – чопорном, блестящем городе, подавившем Распутина своей красотой, ровностью улиц, распаренной гладкостью мостовых, где все камешки уложены так ровно, что хоть линейкой замеряй, обилием белых колонн и пилонов на домах, лихими извозчиками, стремительно, будто ветер, носящимися по Питеру, – не приведи Господь попасть такому под колеса: мигом сомнет, раскатает в блин, извозюкает конским навозом, да еще хозяин от всей души огреет кнутом.
Извозчиков Распутин стал бояться с первых часов пребывания в Санкт-Петербурге. Но еще более извозчиков он боялся генералов, которых в Питере насчитывалось более чем в каком бы то ни было другом российском городе. Разинув рот, на углу одной из нарядных улиц он загляделся на то, как генерал переводит через мостовую трех длинноногих, длинномордых диковинных гончих собак, и получил от генерала удар по зубам.
– За что? – вскричал, задохнувшись от боли, Распутин.
– А чтоб впустую не пялился, – добродушно ответил генерал. – Не положено.
Генералы – это не извозчики, генералы – стать особая, Распутин еще не раз в своей яркой жизни будет получать зуботычины от генералов.
Был даже случай, когда он от одного генерала даже спрятался под чугунной скамейкой Летнего сада и сидел там до тех пор, пока генерал – седенький, неторопливый, добродушный, со старческой одышкой и пушистыми, вышедшими из моды бакенбардами пушкинской поры – не одолел всю садовую, заставленную мраморными бюстами аллею.
А генерал совершал свой проход долго, у каждой скульптуры останавливался, внимательно читал название, восхищенно причмокивал губами, откидывался назад, чтобы скульптуру можно было оценить как бы со стороны, отойдя от нее, снова приближался и с удовольствием разглядывал мраморное творение. Распутин, сидя под скамейкой, скрипел зубами:
– И чего это он так медленно ноги по земле волочит? Будто смерть! А?
Произошло это вскоре после того, как на квартире у Распутина появился один важный генерал в шинели с малиновой подкладкой, вежливо поинтересовался у хозяина:
– Григорий Ефимович Распутин – это, простите, вы будете? – И когда Распутин, неожиданно ощутив себя важным, напружинив грудь, подтвердил, генерал, не произнося больше ни слова, коротко и умело, будто кулачный боец, развернулся и сделал то, что сделал с Распутиным генерал, переводивший через улицу гончих собак, – съездил, как принято говорить в народе, по зубам.
Распутин, задавленно охнув, отлетел к стене, больно приложился лопатками и задом к мебели, генерал же неторопливо отряхнул руки и вышел из квартиры.
Впоследствии Распутин узнал, что он увлекся любимой женщиной генерала и тот решил проучить «старца». После этого Распутин стал не на шутку бояться людей в генеральской форме и до конца дней своих не сумел одолеть эту робость.
Вскоре Распутин оказался в царской семье, робея, боясь дышать, поскольку рядом находились царь – невзрачного сложения подтянутый человек с добродушно-спокойным выражением лица – и статная синеглазая царица, осмотрел наследника – обычного, как ему показалось, мальчишку, непоседливого, не знающего еще, какое место ему будет уготовано в Российской империи, спросил тихо, покашливая в кулак:
– Скажи, маленький, а вот сейчас, в эту минуту, тебя что-нибудь беспокоит?
– Голова немного болит, – ответил мальчишка, – а так ничего.
– С головой… с головной хворью мы живо справимся. – Распутин распростер над теменем мальчишки свои ладони, через три минуты поинтересовался: – Ну как?
– Тепло. – Мальчишка не выдержал, поежился, потом засмеялся, будто от щекотки.
– А голова как? Болит?
– Вроде бы нет.
– Вроде бы… – недовольно проговорил Распутин, – вроде… Она вообще не должна болеть. А ты должен ощущать легкость.
– Я чувствую себя легко, – сказал наследник. Распутин громко втянул в себя воздух, так же с шумом выдохнул.
– Ну вот, все в порядке. – Сделал несколько завершающих пассов над головой наследника.
– Теперь не болит… Совсем не болит. Спасибо, – вежливо произнес наследник.
– Одним «спасибо» не отделаешься, – сказал Распутин и засмеялся, потом оборвал смех, притиснул к губам ладонь – сказал вроде бы не то. Проговорил солидно: – Так будет всегда.
Царь осторожно подошел к нему:
– Скажите, что это за болезнь?
– Кровь, – неопределенно ответил Распутин. – Все дело в крови.
– Вылечить можно?
Распутин глянул на царя, прикинул что-то про себя, в следующую секунду сделался ниже ростом и ýже в плечах – понимал, что над царем возвышаться нельзя.
– Эта болезнь не лечится, – сказал он. – Но пока я жив – все будет в порядке.
Фраза была простой и точной, Распутин определил ею свое место в царской семье, делал ее зависимой от собственной персоны.
С этой фразы и началось восхождение Распутина.
– Но Милица Николаевна заверила меня, что вы умеете избавлять людей от гемофилии. Травами, – вяло произнес царь и умолк. Печально, будто ребенок, которого обманули, глянул на Распутина, повторил тихо, больше для самого себя, чем для собеседника: – Травами.
Распутин отвел глаза в сторону.
– В данном разе – нет, не смогу, в данном разе – случай особый, очень трудный. – Он поднял руки, провел ими над головой. – Я вот ладонями, кожей чувствую, все чувствую – и боль, и места, где застаивается кровь, а зацепить не могу. Все очень глубоко находится, вот. – Распутин быстро глянул на царя, оробел и снова отвел глаза в сторону. – Травами здесь не обойдемся.
– А чем обойдемся?
– Каждый раз, когда с Алексеем будет что-то происходить, будете вызывать меня во дворец. Только я способен ему помочь, больше никто.
– Никто?
– Вы же сами видели – врач здесь был. И что он сделал? Чем помог?
– Да-а. – Царь вздохнул, достал из кармана серебряный рубль, украшенный собственным профилем, и, как медаль, приложил к груди Распутина, проговорил прежним, тихим, голосом: – Рубль выглядит как награда. Вручаю за заслуги перед моей семьей, перед престолом. – Николай говорил серьезно, слова произносил хоть и тихо, но четко, будто выступал с речью перед годичным собранием какого-нибудь почтенного академического общества, голубые глаза его были спокойны. – Пока держите это, а подойдет пора – настоящую медаль получите.
Он сунул рубль в руки Распутину, тот не замедлил склониться перед царем
– Благодарствую покорно!
Про себя же подумал: «Ну и жмот! Редкостный жмот! За здоровье собственного отпрыска отвалил только рубль… Что мне рублем этим – зубы чистить? Рубль – не сотня! За такие дела положено “катеньками” расплачиваться. А медалька? Да на хрена мне медалька твоя? Обычное железо, из которого делают гвозди. В заду ею только ковыряться!»
Распутин еще раз поклонился перед царем:
– Благодарствую!
Когда он на поезде возвращался в Питер, то достал из кармана рубль, преподнесенный царем, всмотрелся в чеканный профиль, недоуменно приподнял плечи.
– Не пойму, он это или не он?
Огляделся. Народа в поезде было немного. Напротив Распутина на скамейке сидел сивый дедок купеческого вида, с лукавым быстрым взглядом и толстой медной цепью на животе. Цепь была тщательно надраена мелом, блестела как золотая. Это Распутину понравилось: «молодец, мужик, самоварное золото за настоящий металл выдает», позвал деда:
– Мужик, а мужик!
Дедок скосил на него один хитрый круглый глаз, второй глаз с любопытством следил за тем, что оставалось за пределами окна, за стеклами вагона, – глаза у него разъезжались в разные стороны, словно бы вообще не имели друг к другу никакого отношения.
– Ну!
– Скажи, ты царя видел?
– Живьем?
– Живьем.
– Было дело.
– Это он? Или не он? – Распутин показал разноглазому дедку подаренный рубль.
– Дай-ка посмотрю. – Дедок протянул к Распутину маленькую цепкую лапу с широко расставленными пальцами.
Распутин с опаской отдал ему рубль: а вдруг не возвратит?
Так оно и оказалось. Дедок внимательно осмотрел рубль, взял его на зуб, постучал челюстями металл, потом важно звякнул медной цепью.
– Это он!
– А не похож ведь!
– Еще как похож! – Дедок ловко подкинул рубль в руке, и тот неожиданно исчез прямо в воздухе – даже в ладонь не опустился, растворился, пока летел.
Рот у Распутина открылся сам по себе: первый раз он сталкивался с таким неприкрытым грабежом.
– А этот самый… – пробормотал он хрипло, облизал сухим языком губы.
– Что «этот самый»? Или кто?
– Рубль… Рубль где?
– Какой рубль?
– Ну, рубль был…
– А был ли рубль? – Дедок наклонился к Распутину, дохнул на него чесноком. – Ты смотри, любезный, не то я ведь сейчас жандарма позову. Тут, в поезде, есть два жандарма, в синем вагоне сидят, охраняют покой честных людей.
Синими вагонами в ту пору звали вагоны первого класса.
– Ы-ык! – испуганно икнул Распутин. Стольный град Санкт-Петербург продолжал преподносить ему свои уроки, учил жизни.
– Что, мил человек, не любишь встречаться с жандармами? – участливо спросил дедок, прошиб Распутина насквозь одним глазом – искристым, темным, будто хорошее сладкое вино, вторым глазом он продолжал наблюдать за картинами, что поспешно менялись за окном вагона. – То-то же, – молвил дедок, продолжая дышать чесноком. Он этим чесноком, похоже, был пропитан насквозь. Затем, выдержав паузу, проговорил доверительно: – Я тоже не люблю жандармов.
– Ы-ык! – вновь икнул Распутин, помял пальцами бороду, словно призывал на помощь каких-то ведомых только ему духов. – Ы-ык!
– Ничего, бывает и хуже, – успокоил его дедок.
– Ык! – Распутин сгорбился, приподнял плечи, словно бы забирался в самого себя, как в некий мешок. – Ы-ы-ык!
– Бывает, что человек вообще язык проглатывает, – сочувственно проговорил дедок. – Знаешь, как тяжело вытаскивать язык, провалившийся в глотку?
– Ык-к! – Икота у Распутина от этих слов пошла на убыль, будто они оказались целебными.
– Легче стало? – Дедок усмехнулся и назидательно подмигнул Распутину. – А рубль – это гонорар. Сделал дело, получил справку – гони деньгу! Гонорар называется.
– Ык! Верни рубль! – безголосо просипел Распутин. – Я тоже позову жандарма.
Дедок вновь склонился к нему, произнес жалостливо:
– Ничего-то ты, дурак, и не понял! Учи вас, учи… Все учеба не в коня!
– Рубль… Где мой рубль?
– Как ты думаешь, кого заберет жандарм, когда заявится сюда? Тебя, оборванца, или меня, купца второй гильдии, владеюшего в Новой Голландии дровяным складом? А?
Распутин еще больше втянул голову в плечи, сиротливо покосился в окно. Было ему обидно, в душе образовалась какая-то дырка, пустота, вызывающая слезное щемление, что-то горькое. В дырке разбойно посвистывал ветер.
– Ык!
– Вот именно «ык», – рассудительно, совсем не злобно произнес дедок.
Рубль Распутину он так и не отдал, а на перроне Николаевского вокзала, когда приехали в Питер, первым вышел из вагона. На Распутина он даже и не глянул, словно того не существовало на белом свете, двинулся по перрону к выходу, важный, внушительный, хотя из толпы он ничем не выделялся – ни ростом, ни внешностью, был такой же, как и все. Но слишком уж он подмял под себя Распутина – настолько подмял, что казался и великаном, и человеком не менее сановным, чем генерал, облагородивший Распутина оплеухой.
Распутин угрюмо пошел за дедком следом, держась шагах в десяти-пятнадцати от него. Попробовал наслать на дедка напасть, да ничего у него не получилось – дедок был сильнее Распутна, стоял ближе к нечистой силе, и все старания будущего «старца» оказались тщетными. Лицо у него невольно перекосилось, поползло в сторону, в горле что-то забулькало Ловко же обвел его дедок! Ну как малого дитятко вокруг пальца!
Санкт-Петербург – это столица, а у всякой российской столицы, где бы она ни располагалась, законы, как известно, волчьи, народ здесь живет ловкий, подошвы у ботинок научился «обстригать» так, что «обстриженный» даже не замечает этого: только что был в баретках, а глядь – уже шлепает босой. Босой, но зато с тростью. Здесь свои короли, свои охотники, свои зайцы, своя капуста. В столице лучше всего выступать в роли короля-охотника, хуже всего – зайца. Распутин выступил сегодня в роли зайца.
– Ничего, и наш день подгребется, – пробормотал он угрюмо, глядя, как дедок садится на лихача – аккуратно, словно бы боясь расплескать себя либо повредить плохо гнущиеся чресла, – наступит этот день – и ты, дядя, ляжешь в сырой подвал, в узкую квартирку среди бочек с мочеными яблоками Обязательно ляжешь! Придет твой срок!
Дедок хлопнул лихача ладонью по плечу и исчез. Больше его Распутин никогда не видел.
Часть первая
Покушение на Распутина
Летом 1914 года в Петербурге прибавилось работы у зеркальных дел мастеров – и это народу показалось странным в прихожих и гостиных добротных домов сами по себе лопались огромные хрустальные зеркала, хотя никак не должны были лопаться, – прочность их была необыкновенной, зеркала не брал даже камень, со стен сверзались вместе с рамами, корежа и выворачивая толстые кованые гвозди, хрустальные доски, натертые ртутью; зеркала взрывались с винтовочным грохотом и осыпались искристыми грудами на пол – горожане никак не могли понять, что же происходит? Уж не завелась ли в чистейшем городе Санкт-Петербурге какая-нибудь нечисть?
Упорно поговаривали, что Санкт-Петербург будет скоро переименован, но в переименование никто не верил, считая это вымыслом болтливых людей – имя города уже укоренилось в истории, в голове, в сознании стариков и детей – всех, словом, и вряд ли кто мог смириться с тем, что Санкт-Петербург станет, допустим, Невскградом, Великососновском, Балт-градом, Озеродаром или просто Озерском. Но слово «бург» – немецкое слово, антигерманские настроения в народе росли, и с этим нельзя было не считаться.
Бог с ним, с переименованием! Но почему в Петербурге стали лопаться зеркала?
Как известно, разбитое зеркало – худая примета, хуже которой может быть только явление нечистой силы либо пролитая кровь. Но и это еще было не все. На окраинах Петербурга курицы стали орать петушиными голосами, чем вводили в смертельную бледность хозяев, это тоже плохая примета, к покойнику, а в доме шкипера Федорова на Васильевском острове родился шестиногий теленок. Тут уж и вовсе рассуждать было нечего, все самые головастые толкователи снов, примет и явлений озадаченно умолкали – разобраться в таком не могли даже они. Ясно было одно: людей ждали перемены.
С помоек Петрограда исчезли крысы – разом переместились куда-то, ушли целой армией; собаки начали выть по ночам по-волчьи; в родильных домах на свет стали появляться только мальчики – ни одной девочки, только мальчики и мальчики, что тоже наводило на раздумья: к чему бы это?
Беда висела в воздухе, она была ощутима, ее можно было даже потрогать пальцами, как вообще можно было трогать петербургский воздух – клейкий, влажный, туманный, будто дым, пропитанный солью, йодом, рыбой и ладаном.
И погода в Петербурге установилась необычная – теплая, как на юге, безмятежная. Небо было гладким, без единого облачка, глазированным, словно пряник, поблескивало изнутри мелким белесым крапом. В дачных поселках под Петергофом, на берегу залива, на станциях пышно цвела сирень и играли духовые оркестры, рождающие в душе тоскливое щемление и неизвестность, а старые солдаты-инвалиды, прошедшие Мукден и Порт-Артур, перестали просить милостыню – стеснялись.
И все-таки жизнь была прекрасна. Белые ночи – затяжные, только перед самым утром чуть затухающие – дурили головы гимназистам и гимназисткам. В лесах появилось много ранних грибов – сочных, крупных и, что самое главное – нечервивых. Словно бы и черви тоже исчезли с этой земли, переместились в иное измерение, в иное состояние и вообще стали чем-то иным, неведомым, а может, готовились к чему-то такому, о чем люди и не подозревали.
В один из таких теплых душных июньских дней Григорий Ефимович Распутин, известный сибирский старец, недавно поселившийся в большом доме на Гороховой улице, отправился на ипподром смотреть конные скачки.
Скачками он никогда не увлекался, лошадьми тоже, а по части азарта, считал, есть другие, более достойные увлечения, конского пота не переносил, запаха свежих дымящихся яблок, вываливающихся из-под хвостов прямо на песок дорожек, – тем более, но на ипподром пошел охотно, ибо пригласила его туда госпожа Лебедева, двадцатипятилетняя жена статского советника, специализирующегося по горнорудному промыслу, женщина редкостной красоты, при виде которой у старца начинала кружиться голова, а на жестком темнокожем лице возникало рассеянно-восхищенное выражение, сжим крепкого рта расслаблялся, а глаза – голубовато-светлые, загадочные, с внутренними свечечками, застывшими в зрачках, – эти свечечки горели то сильнее, то слабее, но никогда не угасали, и этот таинственный огонь притягивал к Распутину людей, не было у него знакомых, которые не отметили бы свечечек, словно бы Богом зажженных в глазах Распутина, – становились яркими и томными.
Был он одет в красную шелковую рубаху, перепоясанную тонким кожаным ремешком, украшенным мелкой серебряной насечкой, – этот ремешок, сделанный татарским умельцем, Распутин приобрел в мае в Крыму, но носил его редко, – в черные, хорошо сшитые штаны, заправленные в лакированные, на воинский лад подпирающие самое колено сапоги. Темные, без единой седой прядки волосы были расчесаны посредине на пробор, руки Григорий Ефимович часто запускал в бороду, выколупывал оттуда что-то, подносил к ноздрям, нюхал, иногда бросал в рот крошку, жевал.
Был он настроен мрачно, но с дамой говорил мягко, стараясь подбирать «деликатные» слова.
– Что с вами, Григорий Ефимович? – участливым тоном спросила Лебедева. – Вы вроде бы сам не свой? Случилось что-нибудь?
– Нет, не случилось. – Распутин наклонил голову, посмотрел себе под ноги. Пол между ипподромными скамейками, покрытыми свежим рыжеватым лаком, был тщательно подметен и обрызган душистой водой: сегодня на ипподроме ожидали знатных гостей. Сам Распутин тоже принадлежал к числу знатных – к нему уже дважды прибегал служка от хозяина, спрашивал, не надо ли чего? Распутин с хмыканьем отсылал его обратно – ничего ему было не надо. И Зинаиде Сергеевне Лебедевой тоже ничего не надо было. Служка убегал огорченный. – О германце думаю, – пояснил Распутин.
– И что же германец?
– Хитрый он. И хорошо организованный, в отличие от нас.
– Будет с ним война?
– А кто знает? – Распутин приподнял плечи, обтянутые красным шелком, поежился. – Не хотелось бы! – Недобро покосился на вторую свою спутницу, язвительную старуху Головину, никак она не хочет оставить их вдвоем с Лебедевой, сидит неподвижно рядом, изредка вставляет в речь что-нибудь колкое, язвительное, переживает за свою дочку Муню – а вдруг «старец» отдалит ту от себя? «Статуй, – неприязненно думал о Головиной Распутин, – ворона кастрированная. Как клювом-то ворочает! Того гляди, печенку расклюет. А? И с кишками выдерет. Во дворе стоял статуй… Тьфу!»
– Не молчите, Григорий Ефимович, – попросила Лебедева, – скажите что-нибудь.
– Настроения нет, – вздохнул Распутин, поиграл знатным крымским ремешком.
– Али чувствуете что? – спросила Лебедева.
– Может быть, – неопределенно отозвался Распутин, насупился, свечечки в его глазах заполыхали ярко, неземно, и он, покосившись на Головину, повторил чуть придушенным голосом: – Может быть!
– И все-таки, Григорий Ефимович, будет война с немцами? Не скрывайте, пожалуйста. Вы знаете куда больше, чем многие министры, и уж куда более нас, двух бедных женщин. Вы ведь… – Лебедева не договорила, подняла глаза, посмотрела в пряничную небесную высь, словно показывая, какое положение занимает Распутин в России, при царском дворе и в министерских кабинетах.
– Я не хочу этой войны, – твердо проговорил Распутин, – очень не хочу и сделаю все, чтобы ее не было. Хватит! Будет! – Он громко сглотнул. – И так русский мужик довольно пролил своей кровушки. Надо ль лить еще? – Голос его наполнился теплом, это засекла Головина, по-вороньи фыркнула, дернула плечом.
– Не надо, и я за это, – не замедлила отозваться Лебедева. – Война – это страшно. Но мы ведь так повязаны с английским и французским капиталом, что стоит только Англии или Франции недовольно поднять левую бровь, как Россия тут же нажмет на спусковой крючок винтовки – Россия не оставит своих союзников.
– А мамаша? – неожиданно спросил Распутин.
– Что «мамаша»? – не поняла Лебедева. Старуха Головина вновь по-вороньи фыркнула. – Что «мамаша»? – переспросила Лебедева.
– Мама-то – немка!
– А-а, – наконец-то сообразила Лебедева.
– А папа, папаша, в конце концов!..
– Что «папаша»?
– Папаша в этой жизни – тоже не последний человек, совсем не последнее место занимает. – Распутин замолчал, отвел глаза в сторону.
Над ипподромом возник тонкий, чуть с дребезжаньем голос серебряного рожка – через пять минут должны были начаться скачки.
«Папой» Распутин звал Николая Александровича. Романова, русского самодержца, и, как свидетельствовали очевидцы, случалось, звал иногда даже в лицо – имел, видно, на это право, «мамой» – царицу Александру Федоровну.