bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 11

В свой двор Петр Матвеич вошел крадучись. Калитку тихо прикрыл, чтоб не стукнула. Подошел к окну и заглянул. Нюраха сидела на кухне и листала альбом с фотографиями. На носу у нее сидели очки, но каждую карточку она подносила близко к очкам, а потом отводила на уровень протянутой руки. Потом вытирала под очками слезы. Петр Матвеич от неожиданности кашлянул. Она вздрогнула, захлопнула альбом и сунула его в ящик буфета. По крыльцу он ступал громко и неспешно и долго возился в сенях, чтобы она успела положить альбом на место.

– Приперся, – буркнула она, встречая его у дверей, и кинула ему в ноги тапки.

Петр Матвеич снял куртку, повесил ее за ситцевую занавеску на вешалку, потом тщательно мыл руки в углу из умывальника, часто трогая его «сосок», обмотанный белой тряпочкой. Полотенце было прохладным, пахло ручьем и поскрипывало. Потом он прошел к печи, трогая горячий камень руками. Запахло щами. Нюраха уже наливала в его глубокую миску щей из детской кастрюльки, которую она оставила для него в печи. И он, маленькими глотками вдыхая душистое благоухание родного тепла, дыша им, как ребенок матерью, сел за стол, отрезал себе хлеба и взял деревянную, с цветочками ложку. Петр Матвеич молча хлебал напревшие щи, а Нюраха топталась по кухне, негромко шкворчала, источая из себя привычный, домовитый и сытный жар, который не давал ему дремать никогда.

– Мог бы и не приходить. Шел бы, куда шел. Я не пропаду. Это ты голодный пришел. Че не накормили тебя козлятиной? Домой вернулся. Что ты, горе какое! Баба обидела! С кем ты пьешь? Ты подумал?! И та тоже причесала. Сестренка. Ей уж за тридцать лет. И дипломы не помогли. И хоть заведует столовой, а все одна. Там в доме, говорят, только черта лысого нет, и никто не зарится. Ешо бы золотом промеж ног помазала. Может, и найдется кто…

– Как ты несправедлива! – вырвалось у него. – Ну, что ты девчонку позоришь? Что она тебе сделала?

– Какая она тебе девчонка? Защитничек! Там пол-Почекалово перебывало, может, и ты попробуешь?

– Ну, дура! Вот дура какая!

– Я тебе счас дам дуру! В доме все стоит и едет. Малина весь огород задавила. Вчера по телевизору сказали, что ее надо еще в марте вырубить, а ты в мае не чешешься…

Петр Матвеич дохлебал щи, привычно удивляясь всезнайству супруги. Словно в дозорную трубу глядела и все видела, что делается в басмановском доме. Потом Нюраха подала ему гречневой каши, залив ее молоком, и он хлебал ее, как щи, а к чаю он съел утреннюю лепешку, чуть подсоленную, но теплую и вкусную.

– Иди-ка закрой парники, – сказала она, – а то я застыла сегодня. Проливала их кипяточком. А к вечеру уж огурцов натыкала. Да и в баню воды натаскала. Завтра уж протопим…

Петр Матвеич нахлобучил кепку и вышел. После тепла и щей ударило свежестью сырой и крепкой. Дожди промывали снеговые шапки гольцов, ручей полнился, кипел. Воды его шумели, как застолье в праздник. Дождя не было, но небеса еще пучились, тучи, как раскормленные щуки, рыскали низко и угрожающе. Большой огород лежал сырой, растерзанный, ожидая его рук. Земля лоснилась и тянула к себе.

Петр Матвеич потрогал ладонью середину вскопанной Нюрахой грядки. Недра земли еще холодили. Садить рано, но копать пора. Петр Матвеич виновато оглядел огород: заждался, родимый, беспутного своего хозяина. Жалко было дня, потерянного без этой земли. Нюраха вон в дождь две грядки вскопала. Петр Матвеич поднял с земли оставленные ею лопату и грабли, унес в сарай. Потом потрепал за загривок Кабыздошку, которая от нежданной ласки хозяина суетливо повизгивала и лизала ему руки.

Дома Нюраха смотрела телевизор, лежа в горнице на диване и водрузив очки на нос. Петр Матвеич прошел холодную горницу, которую не любил, и в своем закутке лег на кровать поверх покрывала.

– Скинь покрывало-то. Счас портянку сделаешь из него. У меня руки не казенные – стирать.

Петр Матвеич послушно встал, скинул покрывало с кровати на лавку. Нюра вошла к нему в комнату, аккуратно сложила покрывало и села подле него на лавочке, плотно прижавшись спиною к печи. Оба молчали, глядя на низкое небо над голой рябиной в окне.

– У всех дети как дети. У одного в институте. У другого замужем. А у нас, Петька, хуже всех дети. Тюрьма да… – Она плакала тихо в подол крайней юбки, вытирая им нос и слезы. – Но почему, почему?.. Может, они проклятые у нас? Мне кажется, твоя мать их не любила…

– Ну, ты скажешь тоже! – Он отвернулся к ковру и замолчал. Она всхлипнула в последний раз, вздохнула и ушла к себе…

* * *

Ночью он проснулся от постукивания в окно.

– Дождь, что ль, опять? – негромко сказал он себе.

Нюраха вдруг отозвалась, сразу и охотно.

– Развиднелось. Вон звезд сколько! Утром приморозит.

– А я тебе говорю – это дождь стучит.

– В башке у тебя стучит. От перепоя. А у меня звезды светят. «Ковшик» вижу…

– «Ковшик» у нее, глянь. Чему тебя только в школе учили? «Ковшик» на севере, а ты на западе спишь.

Он встал, прошел холодную горницу и долго пил воду на кухне прямо из ведра. Впотьмах не нащупал ковш, а свет зажигать не хотелось. Потом, по очереди откидывая крючки на кухне, в сенцах, на веранде, вышел на крыльцо. Дождь стучал дробно и сочно, бил он крупнее, чем днем. Верный признак, что скоро он закончится и установится долгая ясная погода.

Пора бы. Где-то в России уже отсеялись и яблони в цвету, а у них еще не пахали, и лист не распустился даже на березах. На западе, куда выходило Нюрахино окно, развиднелось, и ясный клочок неба был усыпан звездами. Он постоял еще немного, глядя, как налетевший верховик треплет, треплет голую гривку рябинки, зевнул и пошел в дом.

– Вот потрогай майку, – сказал он, входя к Нюре в комнату, – мокрая, – дождь идет.

– Ты воду вон пил и замочился, – ответила она.

Она полусидела на постели, и он различал ее тонкие руки и, главное, волосы, распущенные по плечам. Он редко видел ее простоволосой. Она носила платки. И этот силуэт жены, помолодевшей во тьме, волновал его. Он помолчал, глядя на нее, потом неожиданно для себя сказал:

– Знаешь, Нюраха, я думал про наших пацанов. Оно с какой стороны глядеть. Вон сколь Горбач горя нам принес, а этот алкаш!.. А они, поди, по тюрьмам не сидели. И сколь их таких. Ими, поди, родители гордились, карьера: Россию всю переломали. А наши только свои жизни ломают. Может, перемучаются да вернутся. Господь ведь по-своему судит. Не по-человечески. Академики эти сколь народу перепортили, Чернобыль этот…

– Пе-еть-ка! – протянула она испуганным и радостным шепотом. – Ой, Петька! Ты сам, что ль, додумался?

– Додумаешься, горе раз такое, – вздохнул он. – Одна ты, что ль, переживаешь? А у меня сердца нету?!

– Наладятся они, – подтвердила Нюраха, – вот я чувствую, что наладятся. Счас время такое. Да ты и сам сколь бродил.

– Да, да, – поддержал он ее. – Надо переждать, перетерпеть. А ты бы не ругалась так, Нюраха. А то без того сердце болит, да еще если по мелочам дергать, дак мы не протянем долго.

Он гладил ее руки.

– Отстань, не надо! Иди вон к Надьке Басмановой.

– Ду-ра! Во где дура-то!

– Я-то, конечно, дура.

Она иногда умиляла его каким-то движением, быстрым и плавным, оставшимся от молодости.

– Знаешь, где «ковшик-то»? Он на кухне. А у тебя Венера светится.

– Иди ты! – удивилась она. – Откуда ты знаешь?

– У меня по астрономии пятерка была.

– Врешь ты все. У нас сроду и учителя такого не было.

– Как не было?! Все-то ты забыла!

Комната ее была душистая от всяких женских запахов: духов, мыла, кремов, которыми любила себя натирать и душиться Нюраха, но его волновал всегдашний ее запах. Это запах свежести, даже сырых промытых камешков, молодой речной прохлады. Может, потому, что она всегда полоскала в ключе белье, может, еще отчего. Но он слышал этот запах, пробивавший всю эту пряную дрянь, горячо витавшую в воздухе.

– Речкой от тебя пахнет, – вздохнул он.

– Че-го?

Он хотел ей сказать, что бывают бабы жаркие и жирные, как земля в июле, а бывают, как огонь, а она, Нюраха его, что речушка чистая… Но вовремя остановился. За такие познания он вполне мог в лоб схлопотать, а ему вовсе не этого хотелось…

* * *

Снилось ему что-то молодое, легкое. Он несколько раз просыпался утром и, открыв глаза, узнавал знакомые силуэты своей комнаты, услыхав отдаленное дыхание жены, блаженно улыбался и тут же возвращался в то счастливое, что щедро дарила ему эта ночь. Утром он услышал ее зевок и проснулся готовно и радостно.

– Нюра, че снилось? – спросил он.

Нюраха молчала.

«Опять…» – подумал он и выглянул в окно. Рассвело, но солнца еще не было. Рябинка стыла, вся усыпанная крупным жемчугом недавнего дождя. Капли застыли и на протянутой веревке для белья, и на спинке старого стула, валявшегося на траве, прошлогодней и рыжей, которую по утрам все еще била изморозь.

– Пойду, – сказала Нюраха, – проверю навоз. Таскают, падлы, навоз. Давеча бежит старуха Матрена с ведром и – к моей куче, а я встала и стою. Увидала меня – и по дороге навоз собирать.

– Она по дороге и собирает. Напридумываешь на людей. Ну кто ночью за твоим гамном полезет?!

– Я за это гамно пенсию свою отдала, – ответила Нюраха, зевая за перегородкой, скрипя пружинами кровати и шурша юбками.

– Да полежи ты, дуреха.

– У тебя для меня только «дура» да «дуреха», а другого имени нету, – говорила она уже на кухне добродушно.

Потом раздался густой зев открывающейся двери, и Петр Матвеич стал смотреть в окно, как она проходит по ограде, запахивая на себе старую его телогрейку, чуть согнувшись, глядя в землю и что-то бормоча про себя; за ней, помахивая хвостом, плетется Кабыздошка, и у обоих какое-то одинаковое, одинокое и понимающее выражение в глазах. Возвращалась она не сразу, шла с криком, на ходу пнув таз на траве. Петр Матвеич настороженно приготовился.

– Ну, – яростно наступила она с порога. – И когда ты сдохнешь?! Навязался же ты на мою голову! Чего ты лежишь?!

– Ну, че, чего ты? Говно твое, что ли, уперли?! Чего разошлася?

– Нет, я тебя спрашиваю. Ты сдохнешь когда-нибудь?

– Ну, сдохну, сдохну! Чего тебе?

– Ничего, старый хрычара! Зарезал ты меня. Без ножа. Ещо лето не началось, ты меня уже без огурцов оставил. Не видать тебе, козел, огурчика зимою.

– Нюрк.

– Вот те и «Нюрк»! Нажрался на халяву-то! Увидал юбку помоложе и провались земля и небо, я на кочке буду жить. Поживи теперь, а я завяжу глаза да в лес пойду.

Тут только Петр Матвеич вспомнил, что вчера он, постояв в огороде, вернулся домой, не закрыв парники с огурцами.

– Я за семенами в город моталась. Два дня потратила. А денег сколь извела. Пакет – десятка. Там в пакетике пять семечек. Погубил, погубил меня, петушина гребанная. Жизнь погубил мою. А я на них ночь смотрела и не ведала, что гибнут они, росточечки мои.

– Вчера только посадила, уже росточечки! – Петр Матвеич пожалел, что огрызнулся. Голос супруги как-то разом вскипел.

– Тебе, конечно, ничего не жаль. Ты залил зенки – и хоть бы хрен по деревне… Увидал бабу стриженую – и давай скакать, как Боря Ельцин! Козлище ты поганое. Вражина ты мой! Всю память потерял вокруг этой бесстыжей.

– Что ты ее трогаешь? Ну вот что ты бабу бесчестишь? Там смотреть-то не на что. Не баба она, мышка…

– А, мышка! Мышка, значит. Вона до чего уже дело дошло?! – Она вылетела из комнаты, явно в поисках швабры, которой обычно дралась с ним.

Петр Матвеич дернулся и вскочил с постели. Он совсем забыл, что сегодня ночью в порыве нежности называл ее своей Мышкой. Нервно напялил он на себя штаны, заглядывая сквозь занавески в залу… Нюраха налетела, как рысь. Швабра припечаталась как раз ко лбу. Из глаз Петра Матвеича реденько, но высыпали искорки.

– Че, ошалела? – крикнул он, потирая ушибленное место.

– Я ошалела, а ты нет! Под хвост сучке своей кинул мою пенсию, а я молчи. Да, петух гребаный?!

– Кто?!

– Ты!

Петр Матвеич молча сел на постель.

– Иди, иди, – подтолкнула она его. – Шуруй, как вчера. С утра. Там уж ждет тебя ненаглядная. Заждалась.

– Во! – Он, выглянув в щель занавески, постучал кулаком по своему лбу, но тут же получил еще удар.

– Все! – твердо рявкнул он. – Все! Конец! Край!

– Напугал! Гляди-ко! Да я рада не рада буду, если ты уйдешь. Всю жизнь мне перепортил, вражина!

Петр Матвеич надел на босу ногу сапоги, свитер прямо на майку, вчерашнюю куртку и кепку. Встал у порога.

– Все, – сказал он. – Больше ты меня не увидишь в этом доме.

– Иди, иди… Чтоб духу твоего здесь не было. Надоел хуже горькой редьки. Одни убытки от тебя. Одна-то я проживу еще лучше. А тебя только корми. Толку от тебя, что от Бори Ельцина…

Калитка сухо пристукнула за его спиной. Петр Матвеич встал, раздумывая, куда идти. Тонкий морозец защипал щеки и полез под рукава худенькой его куртешки. После дождей били утренники. Морозец сладил дыхание. На траве и крышах лежал иней.

«Огурцы-то побило!» – подумал Петр Матвеич и, втянув шею в ворот куртки, побрел вдоль дороги. Нюрахе было отчего сердиться. В этом году семена особенно трудно достались. И деньги, и дорога, и время, а он все труды ее, как корова языком – единым махом… Потому и взыграла в ней бабья дурь! Это с одной стороны. А с другой – в последние годы в ней особенно стала заметна внутренняя порча. Первый знак старости – скупость, он и не заметил в ней сразу и не поверил вначале, когда ему сказала об этом дочка Шурочка. Всю жизнь Нюраха была так щедра, что и семья страдала от этого. Последнее отдаст. А тут начала высчитывать, выгадывать. И все ей кажется, что у нее воруют. Утром встанет – пошла двор обходить. Кричит с порога:

– Петька, воры были!

– Че, дырявую кастрюлю твою уперли?

– Смейся. Я вчера в заборе отметину делала, а сегодня ее нет.

– Ветер снес.

– Ветер с двумя ногами!..

Как огород начинается, Нюраха теряет покой. Каждый огурчик у нее на примете, каждое утро всякий овощ пересчитывает и вздыхает.

– Чистят, чистят окаянные. Морковку ночью драли…

Петр Матвеич запнулся о камень на дороге. Ушибленная нога больно защемила. Он чертыхнулся и встал на дороге. Кто бы знал, что она такою жизнь выдастся. Что такою горькой будет старость и такими несчастными и неблагодарными вырастут дети…

– Пет-рул-ля-я! Куда с утра лыжи вострим?

Меньше всего он хотел видеть сейчас Яшку, но Клещ уже пролезал сквозь свою потайную лазейку. «Дежурит он, что ли, в огороде», – подумал Петр Матвеич и грубовато ответил:

– На кудыкину гору…

Ворота у Басманова были открыты настежь.

– Живы ли?! – вырвалось у Петра Матвеича.

Двор был пуст. Клещ до крыльца пинал пустую консервную банку, как шайбу. Посуда, разбросанная по ограде, была грязной, но еще целой, и, видимо, Витек, вынося козлу похлебку в кухонной посуде, так и оставлял ее в ограде. Двери веранды, в сенцы и кухонные – были открыты настежь.

– Ви-т-е-е!.. – крикнул Яшка.

– Ты живой! Эй, есть кто дома?

Они потоптались по грязной, холодной кухне. Заглянули в запечье, прошли в комнаты. Дом Басманова перегорожен на две половины. Из обеих несло нежилой стылостью, чем-то могильным…

– Витька, ты где?

– Здесь я, – мрачно откликнулся хозяин из дальнего угла.

Витек лежал в углу на кровати, поверх покрывала в ботинках и брюках, заложив руки за голову. Ранний свет, живой и яркий, падал на помятое его, хотя и молодое, лицо, и было на нем какое-то выражение глубокого, стариковского одиночества.

– Чего ты? – Яшка навис над кроватью. – Чего раскрылся-то весь?

– Ничего. Козла жду!

– Я ж тебе говорил, едрит твою в капусту, не выпускай. – Петр Матвеич с досадой закурил.

– Ну, говорил же тебе?!

– Я че сделаю-то, если он просится!

– Кто?!

– Козел.

– Во дурак! Теперь он не вернется. Зря мы вчера старались.

– Как это? – Басманов приподнялся. – Как это он не вернется?!

– Вот так и не вернется!

– Че, совсем?

– Может, и совсем… Как далеко уйдет. Зачем пускал-то! Я же говорил тебе.

Басманов резко вскочил с постели, пнул консервную банку, валявшуюся на полу. Она жестяным своим звуком завизжала в ушах. Потом он обошел комнаты, заглядывая, надеялся найти в них козла, вышел в сенцы, на крыльцо, прошелся по двору. Петр Матвеич с Клещом волоклись за ним, как за иголочкой ниточка.

Постояв в раскрытых воротах, Витек вышел на улицу и пошел вниз по дороге. Яшка двинулся за ним, Петр Матвеич задержался и прикрыл ворота. У магазина они оказались быстро. Прошлись мимо ларька, козырнув вороньей голове Файки, неугомонно каркающей в раскрытое окошечко, кавказец стоял у ларька, зорко оглядывал прохожих.

– Че, твоя Надька не пристроится так вот, – кивнул Яшка в сторону кавказца. – И сыта была бы и нос в табаке.

– Надька! – рявкнул вдруг Витек и приостановился, – точно Надька! – Он крутанулся и пружинисто рванул в обратную сторону.

Друзья развернулись за ним. Столовая еще была закрыта. Надька выглянула в дверях и недовольно скривилась.

– Чего еще надо?! Чего приперся-то?! И этих алкашей приволок!

– Надьк, – взревел Витек. – Сеструха!

– Уже нализался! – Надежда выбрасывала им под ноги деревянную тару. – Больше не получишь. Уж будь спокоен.

Маленькая, худая, в черном рабочем халате, она показалась Петру Матвеичу совсем пигалицей, и было жалко ее и нехорошо, что ко всему надорванному в ней еще и братец жизни не дает; и он, Петр Матвеич, второй раз портит ей настроение. От неловкости Петр Матвеич взялся складывать тару у забора.

– Не мылься, дядь Петь, бриться не будешь! Стыдно тебе, дядь Петь, с этими алкашами с утра шакалить. Мог бы и их научить разуму! Э-э-эх, мужики. Провалились бы вы все! – Она захлопнула перед носом брата дверь, но Витек быстро ухватился за ручку двери. Надежда пыталась закрючиться изнутри, но не успела. Брат оказался сильнее и сноровистее. Через минуту он влетел в столовую, и из-за двери сразу пошел шум и треск, раздался наступательный Витькин бас и пронзительное, отбивающееся верещание Надежды.

– Дерутся! – со значением заметил Яшка, а Петр Матвеич от расстройства сел на тару и стал думать о том, что надо бы защитить Надежду.

Витек вылетел, как и влетел, красный и потрепанный.

– Ладно, ладно, сестра! – крикнул он. – Рассчитаемся, ладно. Козла моего, Борю Ельцина, не пожалела…

Он сунул руки в карманы и так быстро помчался от столовой, что попутчики едва успевали за ним. В минуту они оказались у старенькой избушки Надежды. Избенка Надежды была совсем стариковская. Поставленная, как большинство в селе, «на стаканы», без фундамента, она давно осела, и окна ее уже врастали в землю, крыша, еще покрытая дранкой, ссохлась и почернела, труба, небеленная со смерти старой Басманихи, ободранно и тоскливо торчала посреди зияющей в крыше дыры. Однако яркие тюли и занавески, как сияющие глаза на старушечьем лице, изобличали молодую, современную хозяйку. Витек уверенно прошел в калитке и толкнул ее. Она тут же отпала. В ноги к нему выкатилась с лаем пушистая псинка, но узнала его и, замахав хвостом, запрыгала у его колен. Витек подбросил вверх ключ, внезапно возникший у него в руке, и воткнул его в замок.

– Козла она моего не пожалела, Борю Ельцина, – ворчал он, открывая дверь. – Заходи, мужики!

Войдя в избу, Петр Матвеич нерешительно затоптался у порога, а Клещ уверенно прошел в комнаты, не оглядываясь, будто в свой дом. Витек с порога прошел к кольцу подполья, опрокинул творило и исчез в темном подполье. Глухой грохот сразу раздался из-под низу.

– Во, накопила-то, – слышалось снизу, – на три жизни хватит.

Яшка тут же исчез в подпольном проеме, а Петр Матвеич вздыхал и глядел в огород, на тяжелую маслянистую землю, на черный колодец с журавлем – и вспомнил, как много лет назад они рыли со старым Басмановым этот колодец. Как искали жилу дедовским способом – яичком на овечьей шкуре, закрыв его чугунком, и спорили, и доказывали друг дружке. Басманов был высокий, сухой, выдубленный, как старое дерево; говорил мало, но со значением, а когда матерился, то отворачивался от собеседника. Борода – бела как лунь, длинная, кержацкая, по ветру развевалась. Старуха же его к земле гнулась, перекрутило ее, что улиту, без палки и не ползала по двору. Бражку добро варила. Вон у той колдобины, в кустах смородины, они пили ее. Надька бегала между грядок и таскала им на закуску редиску или огурцы, а старая Басманиха сердилась и, отозвав внучку в ограду, драла ей уши. Померли они, как и положено, «в один день», то есть друг за дружкой, хоронили их без печали. Сейчас же, сидя на порожке этого дома, Петр Матвеич угрызался совестью, что смущает их внуков, и подумывал потихоньку уйти. Он больше не имел сердца на Нюраху, злость прошла, а басмановская земля напомнила о своей, которая тянула к себе, как баба, и сиротела без его рук. Солнце упрямо било в промытые стекла, оттого они весело искрились, разбрасывая свет по низенькой и прибранной Надеждиной избушке. Избушка с тех лет только сменила мебель. Вместо железных кроватей с начищенными набалдашниками стояла тахта, вместо этажерки – две книжные полки, да нет комода, да новая посуда в серванте, а печь та же, только рядом стоит газовая плита, поставленная еще в те баснословные брежневские времена. И на всем такая-то старушечья разжиженность, бесцветность и одинокое что-то… Он подумал, что это стариковское одиночество в молодых Басмановых не от дедов их, а от матери – как ее звали на селе, «западэнки», холодной и красивой Людмилы, которую Басманов Сашка привез после армии с Украины. Надежда только красотою не удалась, а такая же надменная и расчетливая, как мать, а Витек – в Сашку, отца…

Витек выставил на пол две бутылки водки, а Яшка вылез с банками консервов.

– Видал сестрицу? – заметил Витек, закрывая подполье. – Там у нее на три войны хватит.

Яшка что-то соображал свое, это Петр Матвеич понял по блеску его бегающих, хитрых глаз.

«Мышка-норушка», – подумал он о Надежде и встал с порожка.

Первая рюмка прокатилась по нутру, как по маслу.

– Старая, что ль, водка, – удивился он, – не дерет совсем.

– А как же! – ответил Витек. – Там у нее, поди, с брежневских похорон все стоит. Думает, я не найду. Я у нее с детства все находил, это самое. Двоек нахватает и спрячет дневник в подполье. Я же все ее заначки с пеленок знаю. Найду дневник – и к мамке.

– Да ты ябедой был?! – ковыряя вилкой тушенку, деловито заявил Яшка.

– Да, это самое, как доведет. Она, знаешь, заноза-то добрая! До печенок, захочет, достанет… Козла моего, Борю Ельцина, и то не пожалела.

– Козла можно привести, – пообещал Петр Матвеич, – козу бы выпустить в лес, она его найдет.

– Зачем ему сейчас коза?! – захохотал Клещ. – Теперь его козою не выманишь.

– А я тебе говорю, козу надо, – повторил Петр Матвеич.

Витькина рука застыла на мгновение над стаканом, он что-то усиленно соображал, наконец понял, и лицо его просветлело. Он выпил свой стакан махом, не чокаясь, все еще раздумывая свою греющую его, как видно, мысль. Петр Матвеич ковырял вилкой в банке тушенку, томился и хотел домой, к Нюрахе, копать грядки. Яшке же становилось все лучше, лицо его расцвело, он по-барски развалился на стуле и как бы приценивался к Надеждиному дому, щурил глаз, медленно и зорко вглядываясь то в мебель, то в закрытое творило подполья, на его лице было четко написано, что еще не раз готов навестить хозяйку этого понравившегося ему дома, и Петр Матвеич опять вспомнил Варвару, ушедшую к нему от красивого и доброго мужика.

– К ней придешь – крик подымет, – вслух высказал свою мысль Витек. – Ей бы только поорать. Она почему как кишка-то стала тощая? Орать не на кого!

– Эт кто? – не понял Яшка.

– Райка, что ль?!

– Кака Райка! Стерва моя – Зинка. Она от Райки-то недалеко ушла. Такая же. – Однако тон его явно спадал. Он почесал затылок. – Не отдаст она козу. Заорет: «Куда?! Пропивать? Детей не кормишь, последнюю козу повел…» Такой крик подымет, там вся деревня сбежится.

– А ты ночью уведи. А че, две доски топориком, и за рога. Собака-то, поди, тебя знает, – подсказал Яшка.

– Собака знает! – обрадовался Витек и раскупорил другую бутылку. – Там одна собака меня и признает. Даже детки нос воротят. Раньше малыш мой с колен не слезал. А счас как ворон стал. Все бочком да молчком обходит меня, будто я его укушу…

Витек сел на своего конька, и полетела душа в свой рай. Он так смачно, образно выговаривал своей жене, будто она стояла напротив его. Вообще-то, она не покидала его ни на минуту потому, что он говорил о ней постоянно, возвращаясь к ней мысленно по любому поводу. В разлуке он был ближе к ней, чем в совместной их жизни. И сколько крови, сердца было в его горечи, что Петр Матвеич смотреть на него не мог долго – так человек мучается! Говорить особо было не о чем. Подвыпивший Витек знал только свою Зинку. Политику они не любили и не интересовались, что там наверху творится, как крысиные ходы роют эти неутомимые болтуны. И вообще, как только туман в голове рассеивался, каждый вспоминал, что май на дворе и народ пашет, и Зинка, и Нюрка, и Варвара копают свои грядки, и пить сейчас вроде как не к месту. Но эти высветы немедленно заливались очередной стопкой, и скоро туман в голове стоял густой, плотный и не рассеивался. Потом Витек с Яшкой снова исчезли в подполье, и на столе встали еще две бутылки и консервы. Одну банку тушенки Яшка молча запихал в карман своей телогрейки. Пить больше Петр Матвеич не желал, но Яшка упорно подливал, подносил, и наконец в голове стало совсем бело и плотно, и когда на пороге возникла прямая и твердая, как штырь, Варвара, молча глядевшая на своего мужа, Петр Матвеич с трудом узнал ее. Яшка молча вылез из-за стола и пошел к порогу – согнутый, припадая на ноги всем телом. Надев на себя телогрейку, он стукнул по карманам, обнаружил тушенку и, подумав, молча прошел к столу и сунул еще банку в другой карман. Мимо Варвары он не прошел – проскользнул.

На страницу:
8 из 11