bannerbanner
Потому и сидим (сборник)
Потому и сидим (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 17

– Спасибо, нам в бочке хорошо. Не мешайте смотреть на небо.

Наша беженская философия – не та никчемная философия, которой занимались наказанные впоследствии чеховские герои. Это и не барская философия Льва Толстого, вызванная в своем вегетарианстве несварением желудка, а в непротивлении злу – слишком безопасной жизнью под охраной российской полиции.

Наша беженская философия именно древнегреческого героического типа. Точно также, как наша религия теперь – религия мучеников первых веков. Мы не философы-профессора, и не философы-помещики, а настоящие претворители философии в жизнь, проповедники действием, учителя – личным примером.

Великая, действительно, вещь в мире – отсутствие вещей! Человек, обрастающий домом, конюшнями, гаражом, гардеробом, уже не человек, а беспомощный кокон, из которого каждая смелая рука может извлечь шелк себе на платье, а куколку выкинуть и раздавить, как червяка. Человек, органически связанный с вещами, тем меньше человек, чем больше вещей. И во всей этой компании – со многими дюжинами белья, костюмов и статуэток на полках – неизвестно, в конце концов, кто кого влечет, и кто кем управляет: статуэтка человеком или человек статуэткой.

То ли дело один чемодан и в одном чемодане одна смена белья! Такой человек – царь природы. Он господин на земном шаре, он полубог.

На нем нет рабской неповоротливости от тяжести цепей, прикрепленных к ногам в виде двадцати пар запасных ботинок; он не пришиблен дубовой мебелью, навалившейся на его плечи; не бросает его в пот от всех одежд, верхних и нижних, надетых сразу на одно тело; и не стоит он, увязнув по пояс в собственной земле и не имея возможности двинуться с места, когда вокруг – весь Божий мир и земной шар, такой удобный для ходьбы, потому что круглый.

Я не проповедую этой беженской философии для широких демократических масс. Демократ, лишенный вещей, становится обычно не полубогом, и не царем природы, а просто вором или попрошайкой. Но мы, беженцы, смотрящие на культурные блага не по-демократически снизу вверх, а аристократически сверху – мы именно углубляемся, совершенствуемся, возвышаемся.

Диоген тоже не родился в бочке, иначе был бы не философом, а мелким жуликом. Антисфен не штопал плаща не потому, что был так воспитан. Жизнь толкнула русского беженца в Диогенову бочку. И он в бочке высидел мысли, которые делают его богаче македонских царей.

Вот и война может быть… Все притаились: кто у кого стянет мебель, корову и паровоз? Я или он? Всем страшно прежде всего за разбитые стекла, за горшки, за матрас двуспальной кровати. А мы философски смотрим на Европу поверх квартир и сорных ящиков и ищем ответа только на один вопрос:

– Если будет война, кто победит наконец: дух или материя? Люди или их угнетатели – вещи? Человек или его враг – грязный сапог?


«Новое время», рубрика «Маленький фельетон», Белград, 19 января 1923, № 521, с. 3.

Беженская философия

Пять лет тяжелого пребывания в эмиграции, очевидно, сильно углубили нас. Где былое цепкое отношение к движимому и недвижимому имуществу? Где жадное устремление к призрачным земным благам? Прежде – такая дрянь, как дорогие безделушки на этажерке, приводили нас в волнение. Мы охали, стонали, умилялись… А сейчас – подарите беженцу дорогую вазу или статуэтку Венеры Милосской, и он не на шутку рассердится:

– Куда я ее поставлю? На умывальник?

Отношение наше к вещам теперь настолько недоверчиво-критическое, что сравнительно с нами сам основатель критицизма Кант – чистейший материалист. Он все-таки признавал «вещь в себе», «вещь для себя». А мы отрицаем. «Вещь в себе», как недоступная по цене, нас мало интересует: «вещей для себя» мы стараемся приобретать, как можно меньше, чтобы легче было передвигаться в Уругвай или Парагвай. И, таким образом, мы, эмигранты, действительно настоящие философские идеалисты, не признающие за вещами никакой реальной данности, считающие их результатом игры человеческого представления о мире, наваждением призрачной витрины с заманчивыми дорогими товарами. Будучи идеалистами в теории познаний современной цивилизация, мы, однако, не афишируем слишком своего презрения к внешнему миру. Ведь, казалось бы, беженский жилищный вопрос легко мог привести нас к диогеновской квартирной идеологии. Точно так же отсутствие приличных костюмов могло толкнуть нас в объятия Антисфена, наивно гордившегося дырами на своем плаще. Словом, несмотря на все благоприятные данные, мы не сделались в практической жизни циниками; из презрения к вещам – не считаем нужным создавать философской рекламы.

Ведь, Диоген, сидя у бочки, исключительно ради тщеславия, попросил Александра Македонского отойти в сторону, не заслонять солнца! А мы, будучи и мудрее, и проще, сидя у входа в гнилище, наоборот, как ни в чем не бывало готовы зазвать внутрь кого угодно из почетных гостей:

– Не выпьете ли чайку?… Чем Бог послал… Пожалуйста!

Точно так смешон в наших глазах, если даже не жалок, основатель кинической школы Антисфен. Увидавши этого заносчиваго молодого человека, нарочно одевавшегося в лохмотья, Сократ как-то сказал про него:

– Смотрите: сквозь дыры плаща Антисфена проглядывает тщеславие. Но будь Сократ жив сейчас, он внимательно бы осмотрел наши пиджаки, продолжения, полюбовался бы тщательно пригнанными цветными латками на протертых местах… И, наверное, с благоговением воскликнул бы, обращаясь к Платону:

– Клянусь гусем, Платоша, вот это – философы!

* * *

Все, что сказало мною до сих пор об углублении беженской мысли, – несомненный наш плюс. Но стремление к философичности, если его не сдерживать в должных рамках позитивизма, неизбежно ведет к метафизике. Иногда, конечно, метафизика и не приносит вреда. Это в тех случаях, когда она соответствует определению Вольтера: «один говорит, не понимая сам, что говорит; другой слушает, и делает вид, что понимает сказанное».

К такого рода невинной беженской метафизике можно отнести доклады на наших спиритических обществах, заседания членов учредительного собрания, меморандумы русских хлеборобов в Германии, статьи в «Днях», декларации правительств Дона, Кубани и Терека… Рассуждения о легитимизме в газете «Стяг»…

Но иногда метафизика, долженствующая парить на высотах, бурно врывается, вдруг, в жизнь, производя смущение в умах встревоженных слушателей. В этих случаях она запутывает в узел ясный смысл существования беженца, вносит разлад в его мироощущение, осложняет самоанализ, ставит лицом к лицу перед неразрешенным проклятым вопросом…

И вот об одном из таких тяжелых примеров увлечения метафизикой мне на днях как раз сообщил в письме из Берлина приятель. Собрались на заседание почти все русские, проживающие в городе, дебатировали долго и горячо вопрос о том, как назвать себя: беженцами или эмигрантами? И довели автора письма до того, что он уже вторую неделю забросил дела, мрачно ходит взад и вперед по Унтер-ден-Линден[20], расталкивает испуганных немцев и все решает, решает:

– Кто же он в конце концов? Беженец? Эмигрант? Эвакуант?


«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 20 декабря 1925, № 201, с. 4.

Гимназист ширяев

(с натуры)

Большая перемена кончилась. В ожидании преподавателя ученики спешно просматривают текст урока, сверяя его с подстрочником. Прежде когда-то, в России, такие подстрочники можно было достать в каждом книжном магазине за пять копеек. Но теперь, в беженское время, никто печатных подстрочников не издает, приходится платить бешеные деньги гимназисту восьмого класса Синицыну за экземпляр, оттиснутый на гектографе.

– «В то время как солдаты, построив каре, стали защищаться… – торопливо бормочет, склонившись над партой Ширяев, – на крик быстро сбежалось около шести тысяч Моринов… Цезарь послал, между тем, на помощь своим всю конницу из лагеря»…

– Иван Александрович, вечером дома будете?

– Да… А что?

Ширяев поднимает бледное, обросшее густой бородой, лицо. Растерянно смотрит.

– Хотим с женой к вам нагрянуть. Елена Сергеевна приглашала… Сегодня суббота, ведь.

– Ах, да! конечно… Omnem ex castris equitatum[21]… Будем очень рады auxilio misit[22]… После урока сговоримся… Хорошо? А то вчера я… не успел…

– Ну, ну, зубрите. Ладно.

Гимназия, в которую поступил осенью этого года Ширяев, одно из тех учебных заведений, которые открыты для детей русских беженцев гостеприимными сербами. Правда, не для всех желающих хватает места. Но и то слава Богу. Кроме того, при приеме нет лишнего формализма… Правительственный член комиссии, сербский профессор, когда Ширяев подавал прошение о желании экзаменоваться для поступления в седьмой класс, – сначала было встревожился. Но затем вспомнил о России, с состраданием посмотрел на всклокоченную бороду будущего ученика, вздохнул:

– А вы знаете, мсье, что у нас правило: старше девятнадцати лет в седьмой класс – нельзя?

– Знаю, профессор.

– Так как же?

– Мне как раз девятнадцать. В июле исполнилось.

В данном Ширяеву разрешении подвергнуться испытаниям для поступления в седьмой класс, профессор, в конце концов не раскаялся. Хотя на экзамене по физике Ширяев старался уклоняться от теоретических вопросов, налегая, главным образом, на полет ядер в воздухе, на равенство действия противодействию во время атаки и на кинетическую теорию распространения удушливых газов, а на экзамене по русской литературе все время сворачивал св. Даниила Заточника прямо на Блока и Бальмонта, зато результат испытания по географии совершенно растрогал профессора. На вопрос русского преподавателя, – что испытуемый может сказать про Центральную Африку и реку Конго, Ширяев любезно ответил:

– О, очень много… Если у вас есть часок свободного времени, могу рассказать, как мы в позапрошлом году работали на притоке Конго – Касае на бриллиантовых приисках. С племенами Бакуба, Лулуа, между прочим, хорошо познакомился. А от Басонго и по Санкуру, тоже плавал… До Лузамбо. Желаете?

* * *

Преподаватель Петр Евгеньевич бодpой походкой вошел, сел за кафедру, записал, кого нет в классе.

– Ширяев, пожалуйте.

Держа в руке четвертую книгу Цезаря «De bello gallico»[23], Иван Александрович молча пробрался с «камчатки» вперед, покорно стал возле кафедры, открыл 27-ю главу.

– С какого места урок?

– Cum illi orbe facto[24], Петр Евгеньевич.

– Хорошо. О чем говорилось раньше, знаете?

– Да… Триста воинов с транспортов Цезаря, отбитых непогодой от остальной, возвращавшейся из Британии, эскадры, высадилось… В области Моринов… Ну, и вот, Морины напали.

– Так. Читайте текст.

Иван Александрович, медленно, спотыкаясь на длинных словах, не всегда произнося «ae» как «э», дошел, наконец до отчеркнутого в книге места. «Paucis vulneribus acceptis complures ex iis occiderunt[25]» – вытирая со лба выступившие мелкие капли, облегченно закончил он. И затем начал переводить.

– Ну, вот, отлично, отлично… – с довольным видом откинулся на спинку стула Петр Евгеньевич. – Теперь скажите, Ширяев: что особенного вы заметили во всем вами прочитанном?

– Ablativus absolutus[26], Петр Евгеньевич.

– Где?

– Paucis vulneribus acceptis.

– Paucis?… Да, верно. И «orbe facio» тоже… Но я спрашиваю не про грамматические особенности, а про смысл. Что говорят про эту 27-ю главу комментаторы Цезаря? Помните?

– Не знаю, Петр Евгеньевич.

– Я же в прошлый раз рассказывал, кажется. Нехорошо!

– Меня не было на прошлом уроке, Петр Евгеньевич.

– Ага. Очень жаль. Ну так вот, имейте в виду: в истории военного искусства сражение с Моринами, так сказать, классический случай. Подумайте сами: пехота, численностью в триста человек, отражает натиск шеститысячного неприятельского отряда, в котором, главным образом, действуют кавалерийские части. Гений Цезаря, как видите, вдохновляет его войска и тогда, когда он не присутствовал лично. Момзен в своей «Римской истории» указывает, например, что Цезарь в умении держаться против более сильного неприятеля превосходит даже Наполеона. А Наполеон – это не шутка. Вы, впрочем, легко можете сообразить: 300 римских солдат с одной стороны и 6000 Моринов – с другой. Один против двадцати. Повторите же, что я сказал, Ширяев.

– Что повторить Петр Евгеньевич?

– О подвиге. Вообще. И мнение Момзена… В частности.

– Простите, Петр Евгеньевич, но не повторю.

– Что такое?

– Не согласен… С комментариями.

Петр Евгеньевич встать. Негодующе поправил пенсне.

– Ширяев! Прошу повторить! Немедленно! – тонким голосом выкрикнул он. – Не забывайте, что вас против правила приняли! С бородой!

– Хорошо, – покраснев, угрожающе захлопнул книгу Цезаря Ширяев. – Я повторю, но при условии: если вы выслушаете про высадку наших дроздовцев у Хорлов. Или, если хотите, другой случай: как горсточка марковцев, алексеевцев и корниловцев в пешем строю раскатали кавалерийский корпус Жлобы. Вы сами отлично знаете, как мало нас было. А корпус Жлобы хотя и большевицкий, почище Моринов, все-таки!

* * *

Звонок прозвонил один раз – к перемене. Прозвонил второй раз – к уроку. А перед доской, на которой были помечены немецкие колонии Северной Таврии и проведены из разных пунктов длинные белые стрелы, стояла восторженная гудящая толпа семиклассников, во главе с Петром Евгеньевичем. И вдохновенный бас Ширяева гремел на весь класс и ближайшую часть коридора:

– Ну, и метались они, канальи, с севера на юг и с юга на север до тех пор, пока почти полностью не били уничтожены. Только, штаб вместе со Жлобой, к сожалению, успел ускользнуть. Но мне с моим батальоном нельзя было идти в погоню. Не хотел обнажать флангов.


«Возрождение», Париж, 5 апреля 1926, № 307, с. 2[27].

Беженец переезжает

I.

Не знаю, кто из наших балканских беженцев был первым, открывшим Париж. Быть может, это какой-нибудь простой казак из Кубанской дивизии, соблазнившийся рассказами о том, что по парижскому метро можно целый день кататься в разных направлениях, не вылезая на поверхность земли и не беря нового билета. Или это был кто-либо из беженских буржуев, которому ценою золотого портсигара захотелось утонченно и красиво прожечь свою жизнь. Или, наконец, этот «неизвестный эмигранта» был всего-навсего полу-грибоедовской полу-чеховской барышней, сидевшей в сербском курорте «Вранячка Баня» и, за не имением Москвы, вздыхавшей о Париже и о Франции по формуле «нет в мире лучше края».

Словом, кто-то был первым… А потом, естественно, поехал второй. Третий. И так до двадцать тысяч сто сорок восьмого. В конце концов, странно даже было видеть, как срывались с насиженного места почтенные уравновешенные беженцы, имевшие интеллигентный труд и менявшие его на какую-то писчебумажную фабрику или металлургический завод.

Тяга во Францию дошла в общем до того, что сербы стали принимать отъезд русских как политическое оскорбление:

– Ренегаты.

* * *

Если бы социолог Г. Тард подождал еще лет двадцать и не умер, его исследование «Законы подражания», пополненное главою «Беженские переселения», безусловно вышло бы солиднее и убедительнее.

Это совершенная неправда, будто беженец передвигается по земному шару исключительно только в поисках заработка.

Во-первых, русский человек движется прежде всего потому, что ему вообще хочется двигаться.

Во-вторых, русскому человеку тяжело переменить место только в тех случаях, когда нужно, например, слезть с кровати и подойти к столу, чтобы написать письмо с двумя придаточными предложениями. Но если уж он случайно слезет да очутится за воротами, то кончено – не остановить.

И, в-третьих, наконец, подражательность. Не стадная, безотчетная, какая-нибудь приводящая к согласованным движениям и часто полезная в социальном смысле.

Нет, совсем не такая, общечеловеческая, а специфически русская:

– Что? Петр Владимирович уехал в Париж и воображает, что он один это может? Эге!

И на основании «эге» едет уже Георгий Леонидович. А получив письмо от Георгия Леонидовича, Дмитрий Андреевич никак не может успокоиться.

– Мусинька, – возмущенно говорит он жене, – неужели я хуже Георгия Леонидовича?

– По-моему, ты гораздо лучше, Митенька.

– Так за чем же дело стало?

И через три месяца Дмитрий Андреевич уже мечется по парижским улицам, стараясь не попасть под авто, а в ближайшее воскресенье торжественно идет на рю Дарю к русской церкви, чтобы испытать острое наслаждение при виде изумленного и негодующего лица своего географического соперника.

– Это вы? Как так? Не может быть!

– То-то и оно, что может!

* * *

К чести своей должен сказать, что против эпидемии переселения во Францию мне удалось продержаться целых два года. Конечно, обидного было немало… Борис Алексеевич, например, в своих письмах ко мне всегда как-то ехидно подчеркивал: «у нас в Париже» или «мы, парижане».

Петр Петрович тоже дразнил. Ценами: «У вас, в Белграде, за три динара дают один мандарин; здесь же за эти деньги семь-восемь». А Николай Николаевич соблазнял уже с другого конца: «Я знаю, дорогой мой, что у вас в Белграде много личных врагов, в особенности среди политических друзей. Приезжайте же сюда. Здесь очень хорошо – не три группировки, а тридцать три. Совершенно не будете чувствовать, никогда не разберетесь, кто вам друг, а кто враг». Капля за каплей долбили мою славянофильскую стойкость эти ужасные, манящие вдаль, парижская письма.

Действительно, как устоять против перспективы иметь в умывальнике кран с теплой водой? Или проехать в такси три версты за четыре франка, то есть девять динар? А тут, как на зло, меня и моего друга Ивана Александровича, с которым мы давно делили и горе, и радости, и комнату пополам, дернула нелегкая обзавестись собственным хозяйством. Наняли около королевского дворца в центре города небольшой флигелек возле ворот огромного барского дома, купили кровати, посуду, ведра, плиту с духовкой. И начали самостоятельную, как будто бы идиллическую, но на самом деле грозную и бурную жизнь.

Утром таскали воду, днем кололи дрова, по вечерам вытряхивали трубы, чтобы печь не дымила. А в промежутках что-то угарно жарили на плите, стирали белье, гладили. И в придачу, каждые три минуты стук в дверь:

– Молим… Где живет Влада Живкович? Где нанимает комнату г-жа Ильич? Где квартирует профессор Павлович?…

– Ваня, – уныло сказал я, наконец, своему другу, промывая йодом раненый во время колки дров палец. – Ты не замечаешь, что публика принимает нас за дворников?

– Ну так что ж? Пусть себе принимает.

– Обидно, все-таки, Ваня. Если бы домохозяин платил, еще ничего бы. А бесплатный дворник… Это унизительно. Кроме того, когда же мне удастся писать свои статьи?

– По ночам, очевидно.

– Но ночью здесь такой собачий холод! Не могу же я одновременно и писать, и топить печь!

– А у тебя разве одна рука? Придвинь стол к плите, одной рукой пиши, другой подкладывай… Чудак, не умеешь устраиваться!

Я даже удивляюсь, как это случилось, что одна и та же мысль пришла нам в голову одновременно. Должно быть в силу конгениальности, как у Ньютона и Лейбница. Но как-то раз вечером мы грустно сидели за чаем, прислушивались к вою вьюги, забаррикадировавшей огромными сугробами выходную дверь нашей комнаты, обсуждали вопрос, у кого попросить воды для умывания, так как кран во дворе примерз, не откручивается. И вдруг Иван Александрович как-то мрачно осмотрелся по сторонам, с ненавистью взглянул на купленные кровати, посуду, плиту… И загадочно прошептал, придвинувшись ко мне:

– Бежим, а?

– Бежим!

– Куда только?

– Все равно… Куда легче дадут визу. По линии наименьшего сопротивления властей.


«Возрождение», Париж, 22 января 1926, № 234, с. 3.

II.

Весть о том, что мы с Иваном Александровичем уезжаем в Париж, облетела русский Белград со скоростью распространения света. Это не значит, конечно, что мы с Иваном Александровичем люди в высшей степени замечательные. Когда уезжал Решеткин, было как раз то же самое. И Пирожков переезжал точно также при всеобщем смятении. Просто в Югославии, за отсутствием разумных развлечений, каждое необычное движение соседа всегда вызывает в русской колонии яркий общий рефлекс. И рефлекс этот происходит по всем правилам физиологии нервной системы: сначала местное возбуждение и легкое подергивание языка у нервных дам, затем рефлекс симметричной стороны – в левом лагере, если событие произошло в правом, или в правом лагере, если событие касается левого; и, наконец, генеральный рефлекс, во всей колонии:

– Как? Что? Почему? Давно ли? Куда? Не сошел ли с ума? Может быть замешана женщина?

До меня очень скоро стали доходить тревожные слухи. Надежда Ивановна раз сказывала, будто Софья Николаевна сама слышала, как Юлия Валентиновна передавала, будто Георгий Константинович уверял, что я еду работать в «Парижский Вестник» и буду пропагандировать заем Раковского[28] у французов. С другой стороны, в «Эмигрантском комитете» тоже стало точно известным, что группа парижских помещиков решила выпускать во Франции боевую черносотенную газету под заглавием: «Землю назад!» И пригласила меня заведующим шахматным отделом.

Самым невинным из всех слухов, о которых мне ежедневно сообщала по секрету Елизавета Владимировна, был слух о том, будто я уезжаю из-за колокола, пожертвованного супругой Николы Пашича[29] русской белградской церкви. Действительно, так как местное сербское духовенство препятствовало поднятию этого колокола, а Министерство веры, наоборот, настаивало, и русские очутились в щекотливом положении, то бывший посланник В. Н. Шрандтман[30], в качестве председателя приходского совета, вышел из затруднения так: предложил после поднятия колокола звонить в него «дипломатично, корректно и тихо», чтобы не раздражать соседних сербских священников. Так как, по слухам, мне было обещано, что я первый ударю в поднятый колокол, то предложение г. Штрандтмана меня глубоко оскорбило. Говорят, что между нами с глазу на глаз произошло бурное объяснение. Что я потребовал от Штрандтмана, чтобы он сам взял веревку и показал, какой звон можно считать дипломатичным. И так как посланник отказался от этого, заявив, что у меня самого должен быть достаточный такт, чтобы определить на Балканах силу удара, я, возмущенный, ушел из Совета, послал отказ от звания члена и решил немедленно покинуть Белград.

Как бы то ни было, но в одном русская колония оказалась права: Иван Александрович действительно начал осаждать учреждения, от которых зависит перемещение беженцев по земному шару. И меня даже тронуло, как чуть ли не со слезами на глазах одна почтенная беженка уговаривала нас не уезжать.

– Что вы делаете, господа? Ведь вас похитят в Париже большевики! Не читали историю про грузина?

Писать о мытарствах с визами теперь, на шестом году беженства, старо и не модно. Вопрос этот разработан лучшими эмигрантскими умами уже настолько глубоко и всесторонне, что останавливаться на нем совершенно не стоит. Гораздо тяжелее и острее для выезжающих из Югославии беженцев другой проклятый вопрос: как вывезти обручальное кольцо на безымянном пальце правой руки. Или как получить разрешение на переезд через границу, имея в чемодане серебряную ложку.

У нас с Иваном Александровичем, например, есть две серебряные реликвии. У меня – подстаканник, подаренный во время эвакуации старухой-кормилицей. У Ивана Александровича вещь поменьше, но тоже валюта: серебряный двугривенный. На вывоз обоих этих предметов роскоши требуется разрешение Высшего Таможенного Совета. А до подачи прошения в Совет, необходимо еще удостоверение русского консула, что двугривенный вывезен именно из России, а не куплен в Белграде как сербское производство.

– Брось, Ваня, глупости, – мрачно говорю я, видя, как друг мой сидит, склонившись над столом, и прилежно составляет подробную опись монеты.

– Охота из-за двугривенного, в самом деле!

– А твой подстаканник!

– Я его везу контрабандой, конечно.

– Как? Что? Контрабандой? Я не еду, в таком случае! Не терплю незаконных поступков!

Весь ноябрь и декабрь, уже имея визы, мы нервно ждали ответа таможни. Иногда нам казалось, что разрешение вот-вот будет на днях. Тогда я торопливо говорил другу:

– Тащи, Ваня, дрова. Топи во всю… Не оставлять же домохозяину целых полметра!

И мы снимали пиджаки, расстегивали ворот рубахи… Вздыхали. Но топили, топили до головокружения. А потом, вдруг, оказывалось, что заседания Таможенного Совета насчет подстаканника и двугривенного совсем не было. Даже неизвестно, когда будет. И я мрачно бурчал, видя, как друг копошится у плиты:

– Куда суешь? Опять? Что за наказание, Господи? Прямо не печка, а прорва!

День отъезда, наконец, назначен. Взяты даже билеты. Сначала предполагалось шикнуть: на деньги за проданные кровати проехать в Ориент-Экспрессе. Затем, однако, раздумали: не лучше ли просто во втором классе? После этого, вдруг, одному из нас, не помню именно, кому, пришла идея: а хватит ли на второй класс? Разложили, подсчитали, увидели, что перевоз двугривенного и подстаканника уже обошелся нам в 50 франков, вспомнили также, совершенно случайно, что в Париже за отель тоже придется платить, и остановились на третьем.

На страницу:
3 из 17