Полная версия
Границы и маркеры социальной стратификации России XVII–XX вв. Векторы исследования
Что-то подобное можно наблюдать в работах, посвященных советской истории. Автор фундаментальной монографии «Неудобный класс: Политическая социология крестьянства в развивающемся обществе (1910–1925)» Теодор Шанин вышел за рамки марксистской концепции социальной стратификации. Он черпал идейные основы своих теоретических и статистических изысканий в трудах М. Вебера, Й. Шумпетера и англо-американских социологов середины XX в. Но базу его методологии составили работы российских социологов первой трети XX в., заложивших основы «крестьяноведения». Опираясь на труды А. В. Чаянова и А. Н. Челинцева, Т. Шанин исследовал социальную поляризацию в аспекте «циклической мобильности», показав, что социальная стратификация в советской деревне в первое десятилетие после революции основывалась на комплексе факторов, к числу которых он относил возрастные и половые характеристики крестьянской семьи[127].
Начиная с 1980-х гг. историки демонстрируют более гибкий подход к проблеме классов. Фрагментарные данные о социальной структуре дореволюционной России приведены у Шейлы Фицпатрик, констатировавшей «шизоидный» (расколотый) характер русского общества начала XX в. Исследовательница обратила внимание на самоидентификацию жителей Петербурга, относивших себя к социальным группам «потомственных дворян», «купцов 1-й гильдии», «почетных граждан» или «государственных советников». Преобладающей, однако, оказывалась профессиональная или профессионально-сословная самоидентификация, когда респонденты характеризовали себя как «женского врача» или «дворянина, дантиста»[128].
Александр Сампф, автор одной из последних книг по истории Советского Союза («От Ленина до Гагарина»), написанной в русле социальной истории, подчеркивает, что он фокусирует анализ не на жестких классах, а на социальных группах: на их образовании, узаконивании, на признании другими группами, на процессах идентификации[129]. Для анализа каждой категории он предлагает использовать множественные точки зрения и различные тематические подходы. При этом понятие «класс» в одном случае является синонимом «социального слоя», в другом – трактуется в русле советской официальной терминологии, в третьем – слово заключается в кавычки, когда автор желает подчеркнуть искусственность созданной большевиками категории. Другой автор – Жан-Поль Депретто, будучи историком советского рабочего класса[130], считает, что без этого концепта специфическая природа социальной стратификации в СССР не может быть понята. В то же время для анализа социальной стратификации он предлагает использовать и термин «социальный статус» в веберовском его понимании как места в иерархии престижа[131], подчеркивая решающую роль государства в СССР в присвоении людям такого места на шкале статусов и в создании статусных групп[132].
Все сказанное, с одной стороны, отчетливо дает понять, что в новейшей историографии происходит «размывание» строгого категориального значения понятия класса, которое ему имплицитно стремились придать К Маркс, М. Вебер и вполне отчетливо – В. И. Ленин, наделяя его «аналитическим» смыслом и акцентируя внимание на его экономической (социально-экономической) природе. С другой стороны, при всех оговорках, у исследователей остается отношение к классу как к чему-то «реально существующему» и имеющему познавательную/объяснительную ценность.
Причины такого отношения к термину убедительно, на наш взгляд, показал британский историк Уильям Редди в статье с характерным названием «Концепция класса»[133]. Констатируя, что «понятие класса никогда не использовалось историками с большой точностью», что большинство историков признают невозможность «точно определить границы класса… не нарушая сложности и тонкости социальных отношений», а также то, что в этом смысле понятие класса «не отличается от других элементов общей лексики социальных характеристик», автор в то же время признает, что сама попытка поднять вопрос о том, «что понятие “класс” себя изжило», может показаться безумием, «попыткой ударить палкой ветер»[134].
По мнению У. Редди, это происходит именно в силу нечеткости и вариативности использования термина и парадоксально связанным с этим удобством его употребления: «Мы используем слово класс и производные от него термины (например, класс крестьян, рабочий класс, класс буржуазии… и так далее), поскольку они предлагают нам множество ассоциаций <…> и это играет важную роль в построении удобно упрощенной парадигмы долгосрочных социальных изменений»[135].
То, что понятие «класс» следует заменить на «что-то лучшее», было ясно некоторым историкам уже в 1950–1980-е гг., поясняет Редди, ссылаясь на работы Ж. Х. Гекстера и Дж. Ч. Кларка. По мнению автора, в первую очередь следует отказаться от восприятия классов как неких фиксированных «групп людей». Понятие класса обнаруживает удивительную подвижность, стоит лишь попытаться определить с его помощью социальный статус тех или иных групп или индивидов. Вместе с тем классы, если под ними понимать некие определенные общности, при ближайшем рассмотрении «рассыпаются» на множество составляющих, демонстрируя внутреннюю рыхлость и многослойность. В этом отношении ни российское крестьянство в 1860 г., ни лондонские ремесленники в 1820 г., ни французская «буржуазия», провозгласившая в 1783 г. Декларацию прав человека и гражданина (и, по мнению Уильяма Дойла, мало отличавшаяся от «консервативного дворянства» по уровню и формам богатства, по способам управлению им, образу жизни и набору привилегий), не представляли единых классов[136].
Но классы, как считает У. Редди, можно воспринимать в другом ключе: как выражение неких отношений; классы проявляют себя только тогда, когда люди вступают в жизненно важные отношения друг с другом, например, производя и распределяя ресурсы и контролируя применение принуждения. Собственно, признает автор, такое понимание классов возвращает нас к его марксистской трактовке (и ленинской – добавим от себя: классы проявляются через отношения к средствам производства, ролям в общественной организации труда и способам распределения и присвоения общественного богатства).
Правда, в ряде случаев и такое понимание классов мало что дает историкам. Что случается с классом, когда меняется отношение к способам организации труда и способам распределения и присвоения его результатов? «Являлись ли, например, прусские юнкеры одним и тем же классом до и после освобождения крестьян от крепостной зависимости?» – задается вопросом У. Редди вслед за Ханной Шисслер, автором монографии «Прусское аграрное общество в переходный период…», изданной в Геттингене в 1978 г. К какому классу следует относить ланкаширских владельцев мануфактур XIX в., многие из которых, как показал Патрик Джойс, происходили из джентри: к дворянству или к буржуазии? Какова была классовая принадлежность лидеров французского рабочего движения 1830–1840-х гг., рабочих, занимавшихся литературным трудом в качестве журналистов и писателей, а иногда и владевших землей? Они, как продемонстрировал Жак Рансиэр, «одной ногой» стояли в стане рабочих, а другой – в стане мелкой буржуазии. Мелкие фермеры в той же Франции в XVIII в., герои исследования Олвена Хафтона, по несколько месяцев в году проводившие в качестве наемных рабочих в более богатых аграрных хозяйствах, – кем были они: крестьянами или рабочими? Такие примеры (которые, несомненно, вызовут множество ассоциаций у специалистов по социальной истории России) дают ясно понять, что и через «отношения к средствам производства» понятие класса не становится более надежным инструментом анализа социальных стратификаций. Сложности, продолжает Редди, связаны и с тем, что классовые отношения иногда трудно отделить от других видов отношений, например, гендерных. Так, ссылаясь на исследования Джона Фостера, историк приводит пример из практики ланкаширских прядильщиков, использовавших в конце XIX в. своих детей в роли связывальщиков. Это распределение производственных ролей на основе гендерной иерархии (что само по себе не уникально) возвело прядильщиков в ранг отраслевой рабочей «аристократии»[137].
В качестве парадоксального примера, демонстрирующего категориальную беспомощность понятия «класс» применительно к конкретно-историческим реалиям, У. Редди приводит результаты трех исследований, проведенных в разное время его коллегами, изучавшими характер социальной природы чартизма, – Эдвардом Томпсоном, уже упоминавшимся Джоном Фостером и Гаретом Стедманом-Джонсом[138]. Как сообщает Редди, Э. Томпсон, выстроивший детальнейшее исследование бесчисленного количества разрозненных отношений между разными категориями рабочих и владельцами капитала, мало что смог обнаружить, когда дело дошло до восприятия их общих интересов, их общего классового сознания. Дж. Фостер, который пошел от обратного и в поисках общего классового сознания (в строгом ленинском определении – пишет автор), последовательно отсекая от «настоящих» рабочих всяких мелких собственников, вышедших из рабочей среды, попытался выявить подлинных носителей этого сознания (т. е. собственно «рабочий класс»), обнаружил, что таковых оказалось крайне мало, буквально горстка, да и те достигли этого сознания лишь на краткий момент. Наконец, Г. Стедман-Джонс вовсе отказался видеть в чартизме движение рабочего класса. И в этом он, по мнению У. Редди, непостижимым образом оказался близок Дж. Фостеру, при всем критическом настрое по отношению к последнему: как и у Фостера, у Стедмана-Джонса есть «строгое и требовательное понимание того, на что должно быть похожим сознание рабочего класса», просто он отказывает в нем чартистам, объясняя движение стечением политических обстоятельств[139].
Казалось бы, все сказанное должно окончательно дискредитировать понятие «класс» как безнадежно устаревший и непригодный инструмент в арсенале социальной истории. Но сам У. Редди не столь однозначен в своих выводах. Решительно отказываясь понимать под классом «фракцию», статичную «группу людей» (а равно использовать производные от такого понимания класса: рабочий класс, пролетариат, мелкая буржуазия, дворянство и пр.), он призывает не сдавать в утиль понятие класса как отношения. Ведь рождаясь через определенные отношения, класс, по мнению автора, порождает сообщество, а сообщество, достигая определенного масштаба и сложности, в свою очередь, порождает классовые отношения внутри себя[140].
Если понятие класса как генерализирующей единицы социальной стратификации и социально-исторического анализа потеряло свою четкость и трактуется современными исследователями предельно широко и вариативно, то другая единица, активно используемая при анализе социальной ситуации обществ Средневековья – Нового времени, обладает гораздо большей определенностью. Речь идет о сословии, категории, юридически обусловленной и в силу этого обладающей более четкими очертаниями. Однако и эта четкость оказывается призрачной при соприкосновении с эмпирической реальностью, во всяком случае, когда речь заходит о ее применимости к российскому материалу.
Использование определенного понятийного аппарата предполагает принятие той смысловой нагрузки, которую несут взятые за основу концепты. Однако, как показывает проведенный анализ литературы, привычные определения и термины применяются исследователями в разных значениях, а иногда и вовсе в качестве достаточно нейтрального инструментария, не несущего в себе глубинной смысловой окраски, что зачастую исходит из самого происхождения понятий.
2.3. Россия и Европа: проблема сопоставления социальных ландшафтов
Прежде всего, дискуссионной оказывается проблема сословий в России и обоснованности определения российского общества как сословного. Вопрос заключается в том, чем отличались российские сословия от западноевропейских и можно ли принимать систему социальной стратификации на основе сословного деления в качестве основной и всеобъемлющей при изучении российского общества? В этом отношении показательна статья Грегори Фриза о сословной парадигме и социальной истории России, которая в 1986 г. была опубликована в «American Historical Review», а в 2000 г. издана на русском языке в рамках антологии «Американская русистика»[141]. Г. Фриз начинает свое исследование с того, что рассматривает историю понятия «сословие», а также обращает внимание на категории «чин», «звание», «состояние» и «класс».
Поскольку понятие «класс» также является одним из инструментов построения стратификационных схем в работах западных исследователей (о чем говорилось выше), важно отметить наблюдение Г. Фриза о том, что изначально в России в 1760-е гг. понятие «класс» употреблялось в значении «категория», в частности, случаи его использования зафиксированы в ходе работы Уложенной комиссии Екатерины I. Наиболее же распространенным термином в последней четверти XVIII в. и на протяжении XIX в. являлся термин «состояние».
Проследив эволюцию понятия «сословие», Г. Фриз приходит к нескольким выводам. Во-первых, использование этого концепта (по крайней мере, без каких-либо уточнений) в отношении периода до начала XIX в. является анахронизмом. Лишь в XIX в. понятие «сословие» стало употребляться для обозначения «корпоративной группы, обладающей официально закрепленными в законе правами и обязанностями», а также оно имело такие коннотации, как «правительственный орган» или «учреждение». Конечно, говорит автор, запоздалое появление понятия не означает, что его нельзя применять при изучении предшествующего исторического периода, ведь общественное явление может возникнуть раньше, чем термин для его описания. Однако появление термина «сословие» не только свидетельствовало о восприятии современниками нового порядка, но и устанавливало определенные барьеры, отделявшие одну социальную группу от другой. Новый термин, таким образом, формировал и структурировал важную часть социальной реальности, поскольку к категориям родства, рода занятий и правового статуса введение понятия «сословие» добавляло корпоративность и особую культуру. Изменения в терминологии позволяют предложить иную концепцию развития социальной структуры дореформенной России. Понимание и осмысление социальных категорий существенно изменилось с 1775 по 1850 г. – от личной идентификации (чин) к групповой (сословие), от строго юридических определений до масштаба касты и культуры. В первой половине XIX в. наблюдался процесс формирования сословий, сословная система обретала зрелость, а вовсе не приходила в упадок и не распадалась. Г. Фриз заявляет, что его концепция представляет собой радикальный разрыв с традиционной периодизацией социальной истории России, так как он датирует ее важнейший переломный этап не 1700-ми, а 1800-ми годами.
Г. Фриз отмечает наличие двух традиционных утверждений в историографии: о существовании в России четырехсословной парадигмы и о главенствующей роли государства в создании «искусственных» сословий. Опровергая первый из этих тезисов, Г. Фриз говорит о том, что исходное юридическое деление в дореформенной России производилось не по сословиям, а по другим социальным и юридическим признакам: население делилось на тех, кто облагался подушной податью, и тех, кто ею не облагался. Это влекло за собой кардинальные различия в статусе привилегированных и непривилегированных групп населения. Автор также обращает внимания на фундаментальную преемственность социальной структуры Московской Руси и императорской России, поскольку податное деление в своей основе являлось усовершенствованной версией более раннего разделения населения Московского царства на «служилые» и «податные» сословия. Хотя статус отдельных групп, например, церковнослужителей или однодворцев, и менялся, в целом общественная структура в XVIII в. (как и социальный лексикон) оставалась ближе к системе XVII в., чем XIX в.[142]
Другая фундаментальная проблема четырехсословной парадигмы, по мнению Г. Фриза, состоит в том, что ни в XVIII, ни в XIX вв. «сословия» в восприятии общества не были простой иерархией четырех социальных групп, даже на уровне чисто юридических терминов. Напротив, они представляли собой неимоверно сложные скопления социальных категорий с многочисленными и отчетливыми внутренними подразделениями. В Своде законов Российской империи прослеживается отсылка к этой многосложности социальной структуры, например, при использовании выражений «городские обыватели» или «сельские обыватели», которые и в юридическом и в общественном смысле представляли собой совокупность многообразных, четко выделяемых сословий со своим особым правовым статусом (так, «сельские обыватели» включали государственных, удельных, крепостных, экономических крестьян и ряд других, меньших по численности наследственных групп – однодворцев, приписных, посессионных, ясачных крестьян). Поэтому Г. Фриз убежден, что (по крайней мере, в некоторых случаях) «сословие» – понятие, которым обозначались наследственные социальные группы, – предстает как подразделение внутри определенного «состояния», т. е. группы, положение которой в обществе определялось исключительно ее правовым статусом. Таким образом, даже на уровне юридической терминологии государство не учреждало системы четырех сословий – скорее оно учредило четыре юридических состояния, включавших в себя множество различных сословий. Более того, эти группы отличались друг от друга не только статусом, но и принципами определения своей принадлежности к группе и социальным обликом. Некоторые группы, обозначенные и в законе, и в расхожем употреблении как сословия, не были даже наследственными: принадлежность к ним достигалась путем личного выбора, индивидуальных заслуг или официально признанных экономических успехов (например, купцы). Государство же, по мнению Г. Фриза, не только мирилось с разнородностью элементов внутри установленных им широких социальных категорий, но также само порождало и юридически оформляло новые наследственные группы внутри данной системы. Такая социальная динамичность, терпимая и поощряемая государством, привела к аморфности, гибкости и усложненности сословной системы. При этом автор подчеркивает, что российская сословная система оказалась вполне адаптивной к потребностям экономического и социального развития; многовариантная структура допускала специализацию и профессионализацию деятельности внутри формальной системы наследственных сословий.
Относительно постулата о том, что со времени Великих реформ сословия постепенно трансформировались в классы, Г. Фриз замечает, что сословия оказались чрезвычайно устойчивыми и просуществовали до самого конца царского режима. Несомненно, они не остались совсем не восприимчивыми к социальным и экономическим переменам, но как на уровне закона, так и в массовом сознании сословная структура оказалась поразительно живучей, обеспечивая основные методы коллективной идентификации и создавая основу социальной стратификации в последний период существования императорской России.
Оценивая положение в России после революции 1905 г., Г. Фриз делает вывод о типологическом сходстве с Францией XVIII в.: в России развилась разнородная социальная структура, включавшая несколько различных иерархических пирамид, соперничавших между собой и основанных не только на юридическом статусе, но и на ряде других характеристик. Социальная идентификация оставалась неоднозначной и нестабильной, колеблясь между категориями сословной принадлежности, экономического статуса и рода занятий. Хотя сословная система и была во многом подорвана событиями и преобразованиями 1905–1907 гг., она в значительной степени сохранялась как на уровне законодательства, так и в массовом сознании, даже если «сословия» были теперь переосмыслены как «культурно-бытовые группы» – общественные группы, выделяемые по их особой субкультуре и образу жизни. Таким образом сложилась смешанная сословно-классовая система, при которой, по мнению Г. Фриза, если не сами сословия, то принцип сословности сохранялся и во многих аспектах политики советской власти. В данном контексте «обостренное внимание к “социальному происхождению” на заре советской власти, особенно лишение права голоса целых категорий населения на основании их происхождения (феномен “лишенцев”), было чем-то вроде перевернутой сословной политики»[143].
В отношении сословной системы и перехода сословного общества в классовое интересна точка зрения Альфреда Рибера, по мнению которого в России не сложилось необходимого основания для формирования классов, поскольку не было «подлинных сословий». Даже сломанные в начале XX в. сословные границы не оказались заменены четкими классовыми разграничениями. Исследователь отмечает, что на протяжении имперского периода сохранялась фрагментация общества и изолированность социальных групп[144].
Вопросы, поставленные в работах Г. Фриза и А. Рибера, позже нашли отклик в статье Михаэля Конфино в рамках дискуссии о сословной парадигме в журнале «Cahiers du Monde russe»[145]. Согласно традиционным интерпретациям западной историографии, отмечает М. Конфино, сословия в России сложились в XVIII в., в отличие от Европы, где они появились гораздо раньше. Еще одно распространенное мнение состоит в том, что сословиям в России не хватало корпоративной жизнеспособности, присущей европейским сословиям, российские сословия развивались не как «подлинные сословия» или же таковое их развитие было прервано. По мнению многих исследователей, в пореформенный период происходила трансформация сословий в классы, т. е. классы появились из сословий, а сословное общество превратилось в классовое (автор ссылается, например, на точку зрения Л. Хэмсона[146]). Оценивая же иной взгляд А. Рибера, М. Конфино утверждает, что такая концепция достаточно последовательна и обладает внутренней логикой. Но, согласно ей, получается, что русское общество как в эпоху сословий, так и в эпоху классов являлось обществом своеобразным – suigeneris. Если же оно было таковым, то каким образом исследователи должны анализировать характер и структуру этого общества? Необходимо ли для этого изобрести новую классификацию и терминологию?
М. Конфино признает, что сословия являлись важной частью жизни российского общества, так же, как и западного. Какова же была роль сословий в социальной стратификации? Чтобы это понять, он анализирует «ограниченность» сословий в российской и западноевропейской истории. В российских условиях сословия имели три главных ограничения. Во-первых, большие группы населения оказывались вне сословной системы (например, разночинцы). Второе ограничение состоит в том, что в некоторых случаях понятие «сословие» относится или применяется к таким социальным группам, которые и без сословной системы всегда имели довольно четкую социальную конфигурацию, и объявление их сословиями ровным счетом ничего не добавило к их внутренней структуре или функциям (к ним относятся духовенство, крестьянство). Кроме того, в конце XIX – начале XX в. термин «сословие» широко использовался для обозначения различных групп, которые вовсе не являлись сословиями в традиционном понимании. Третье ограничение сословной системы и концепта «сословие» заключается в том, что сословие всегда включало в себя разные, иногда конфликтующие, социальные группы (прежде всего, имеется в виду разнородность дворянского сословия в России). Таким образом, сословная парадигма не отражает в полной мере всего многообразия российского общества. Сословная система лишь частично накладывалась на реальное общество, которое, на самом деле, характеризовалось достаточно рыхлыми социальными границами. Возможно, предположил М. Конфино, сословия в России – это не что иное, как социальные группы (категории). Подобные рассуждения касаются и понятия «класс», которое также не всегда обладает особой (экономической) смысловой нагрузкой, а используется в том числе в качестве эквивалента «социальной группы»[147].
Дискуссию о социальных классификациях и категориях продолжила Элис Виртшафтер. Она замечает, что М. Конфино напомнил историкам о том, как сложно найти адекватную терминологию для описания социального устройства России имперского периода. М. Конфино, как и многие другие историки-русисты, мыслит в рамках концептуального аппарата европейской истории. Работая с понятиями «сословие» (estate, état) и «класс», он прослеживает развитие русского общества в течение длительного времени, начиная с «чинов» Московского государства, через петровские служилые сословия (service estates) к позднеимперским классам. Это ожидаемо, учитывая, что устоявшееся в историографии мнение во многом является результатом представлений российских элит и, следовательно, более поздних поколений историков об этих категориях. Но в то же время, отмечает Э. Виртшафтер, М. Конфино дает понять, что категории и понятия, взятые из европейской истории, никогда не будут полностью адекватными в применении к российской действительности. На самом деле, «европейские» категории неоднозначны даже для разных государств Европы. Однако если историки стремятся вести полноценный диалог о России, России в Европе, Европе в целом или ее отдельных странах, они вынуждены принять терминологию, которая пусть и не предельно точна, но более или менее понятна с различных исторических ракурсов[148].