bannerbanner
Варшава, Элохим!
Варшава, Элохим!

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Отто передернуло – не то нервы, не то какой-то болезненный рефлекс. Несмотря на холод, лоб покрыла испарина. Улицу постепенно запрудило людьми. Начался очередной день – очередная схватка за выживание. Среди прохожих засновали подростки-карманники в драных ушанках, до слуха доносились обрывки шепота и криков. Толкотня нарастала, люди отмахивались друг от друга и брюзжали. Архитектор прижался к стене и смотрел на своих соплеменников выцветшими, отстраненными глазами.

Панны Новак все не было. Порядком замерзший Отто начал кусать губу: обычно Эва не задерживалась. Архитектор тревожился за ее жизнь: за несколько месяцев своей деятельности Польская организация спасла руками Эвы более пятисот детей. Хрупкая белолицая девушка с рыжими волосами и мандариновой россыпью веснушек, Эва Новак одна или вместе с помощниками выносила малышей в санитарной сумке, выводила через подвалы домов, канализацию, провозила в вагоне проходящего через гетто трамвая, передавала через окно здания суда, стоявшего на самой границе: одной своей частью на еврейской стороне, второй – на арийской. Айзенштат знал, как много отдало бы гестапо за ее голову.

Услышав скрип остановившейся телеги, Айзенштат поднял глаза и облегченно выдохнул: у шлагбаума стояла лошадь с повозкой, панна Новак в вязаной шерстяной шапке сидела среди железных банок и коробок со средством дезинфекции, а правил усталой кобылой уже знакомый Айзенштату молчун Яцек с заячьей губой и волчанкой, залепившей подбородок, часть щеки и шею. При взгляде в его умные глаза складывалось впечатление, будто этот человек знает слишком многое: какие-то обрывки будущего и скрытые глубины настоящего, тайные мотивы и мысли, притаившиеся в уголках сознания. Стоило только погрузиться в эти глаза, и лицо становилось прозрачным, волчанка и заячья губа казались не такими уж и отталкивающими; от Яцека исходила энергетика цельного, сбывшегося человека, знающего, ради чего он живет, и готового в любой момент ради этого умереть.

Яцек жил очень замкнуто и до войны все свободное время отдавал книгам и охоте. Разговаривать с людьми он робел и, если не мог отмолчаться, от смущения казался гораздо глупее, чем был в действительности. К тому же он неумело, часто обрывая, строил фразу, разные нелепости засоряли его речь, но Яцек плодил языком всю эту речевую макулатуру не потому, что был глуп, а потому, что не знал, как заговорить с людьми о тех сложнейших вопросах, которые он давно обдумал и тщательно взвесил; его мысли были слишком громоздки, чтобы так запросто найти для них форму, а большинство окружающих его людей были слишком не глубокими, чтобы избежать соблазна повесить на Яцека ярлык «недалекого», основанный на поспешном выводе. Отто же с первого дня знакомства безошибочно определил: Яцек тысячекратно умнее, чем кажется, однако архитектору до сих пор не удалось преодолеть ту стену-завесу, за которой Яцек скрывался от мира.

Тут Отто разглядел, что рядом с повозкой остановился военный Opel, из машины выглянул красивый офицер и как-то слишком уж внимательно рассматривает Эву. Айзенштат сжал кулаки и размашисто зашагал к шлагбауму, расталкивая прохожих. Решил про себя: если попытаются арестовать панну Новак, он выхватит у солдата автомат, убьет Эву, прибалта-вахмана и стольких немцев, скольких успеет. Рыжие волосы медсестры выбились из-под шапки, ее спокойные голубые глаза изучали круглолицего прибалта с бесформенной ряхой и мясистым подбородком, похожим на свиную рульку. Солдат проверял документы Управления здравоохранения; санитаров всегда пропускали: нацисты слишком боялись разрастающейся эпидемии сыпного тифа, способной перекинуться на личный состав вермахта и SS.

Отто остановился у шлагбаума, теперь он в один-два прыжка мог оказаться рядом с прибалтом. Поймал на себе вопросительный взгляд солдата, сидевшего в будке, тот встал и подошел поближе. В голове Отто зазвенело, он чувствовал, что-то назревает, сердце лихорадочно застучало, но вот Opel взвизгнул сигналом и резко тронулся, а эсэсовец поправил висевший на плече МР-40 и пропустил повозку. Шлагбаум поднялся, а Отто, осознавший, что чуть было не навлек на всех беду, сделал вид, будто обознался, увидев за шлагбаумом кого-то из знакомых, махнул рукой, зевнул и с равнодушным видом свернул за угол. Он успел увидеть взгляд заметившего его Яцека, поэтому, не оглядываясь, двинулся по улице, зная, что через минуту-другую повозка его нагонит.

Колеса телеги давили лужи с потрескавшимся, дрогнувшим под ее тяжестью небом. Архитектор чувствовал, что простыл, в горле першило, подкрадывался кашель. Сегодня у панны Новак не получилось достать машину, это означало дополнительные трудности. Спрятать ребенка в телеге было гораздо сложнее. Эва озябла, и Яцек накинул свой бушлат на ее приталенное пальто с меховым воротником. Повозка со скрипом медленно катила следом за Otto. Несколько раз попадались еврейские полицейские: один ехал на велосипеде, второй просто шел навстречу, покачивал в руке дубинку, обшаривал каждый закоулок востренькими глазками; когда ему попадались дети-старички с протянутой рукой, он рявкал на них и замахивался, прогоняя с обочины. Оба полицейских настороженно уставились на телегу, но, увидев коробки со средствами дезинфекции, сразу потеряли интерес.

Наконец Отто дошел до нужного дома и подал знак: снял свою помятую шляпу и отряхнул ее, после чего скрылся в тени подъезда. Яцек остановил лошадь, Эва спрыгнула с телеги и вошла следом. Айзенштат пропустил женщину с авоськой, что медленно спускалась по подъездной лестнице, поправляя на себе мужскую рубаху, затем энергично поманил рукой медсестру и молча кивнул на облупившуюся дверь с оторванной ручкой. Над дверью был приколочен старый, потертый футляр с мезузой. В подъезде стоял тяжелый запах баланды и жира. Эва достала из кармана мел и пометила квартиру белым крестом. Отто передал ей сжатую в кулаке, мокрую от пота записку с краткой информацией о живущей здесь семье.

Архитектор спустился по засыпанным стекольной крошкой ступеням в маленькую подвальную каморку. Эва, глядя под ноги, аккуратно шагала следом, стараясь в темноте не задевать битые бутылки. Отто пропустил девушку вперед, оглянулся и, убедившись, что в подъезде никого нет, закрыл дверь каморки. Снял пальто и, почти прижавшись к Эве, накинул его поверх голов, чтобы приглушить звук голосов. Под ногами валялось тряпье, пропахшее мочой и лежалым, немытым телом: судя по всему, по ночам в подвале кто-то спал.

– Здравствуй, Эва… Как же ты напугала… Почему так долго? Были проблемы?

Девушка часто дышала. Айзенштат слышал удары ее сердца и скрип обуви, когда она переминалась с ноги на ногу.

– Да это ты напугал… Зачем ты так близко подошел? Солдат мог что-нибудь заподозрить…

– Я решил, что за тобой хвост…

Оба замолчали: шаркая ногами, кто-то поднимался по лестнице, спотыкался о битое стекло и гулко кашлял. Когда в подъезде снова стало тихо, Айзенштат возобновил прервавшийся разговор:

– Ну, все в порядке?

Почувствовал, что девушка кивнула, хотя в темноте не видел: похожее ощущение иногда возникает во время разговора по телефону.

– Не переживай, просто несколько раз останавливали жандармы, проверяли телегу… Меня беспокоит твоя бледность… у тебя был такой ошалевший, болезненный вид у шлагбаума, что…

– А меня беспокоит, как ты поедешь обратно… а если снова обыск?

Эва нахмурилась:

– Оставь… сегодня у каждого человека это свое «если».

Помолчали несколько долгих секунд. Только трескучие капли все бормотали, отстукивали по полу с водянистым дребезгом, вылущивались из взмокшего потолка, сползали с труб и расщелин разводами, как стекающий по бледной шее пот.

– Что там нового на поверхности? – Он прервал влажную трель своим простуженным голосом, который слился с ее бойким эхом; голос как будто стал частью этих подвальных всхлипов, плотью от их плоти.

Архитектор часто говорил о внешнем мире – территории вне гетто – так, словно находился в подземелье. Эва заговорила еще тише:

– В январе Ауэрсвальд ездил на поклон в Берлин. Объявлено окончательное решение вопроса… новая программа… До меня эти слухи дошли в феврале, организация долго их проверяла, и вот только теперь, в марте, все действительно подтвердилось… Похоже, этим летом квартал будет ликвидирован.

Отто потер подбородок, скрипнув щетиной, но промолчал: слушал.

– Из Львовского гетто начали депортировать людей еще зимой, сейчас начали отправку из Люблина… вероятнее всего, следующие на очереди Краков и Варшава.

Айзенштат почувствовал, как мышцы наливаются напряжением, тяжелеют. Собственное тело как-то сразу и вдруг стало увесистым и инородным, точно поклажа. Запашистые тряпки, над которыми приютились Отто с Эвой, обдавали настолько ядреным и стойким парным душком, что раздражающие оттенки чужого пота и мочи воспринимались как часть собственного тела – так же, как и звуки настойчивой грязной капели, которая околоплодными водами медленно стекала и скапливалась в прозрачные катышки. Концентрированная вонь тряпья и запах собственного пота перемешивались с оттенками запахов медсестры – Отто всегда, среди любого смрада остро улавливал эти специфические нотки. Они прижались друг к другу, как единоутробные младенцы; под пальто стало душно и жарко. От девушки пахло хлоркой, а руки пропитались спиртом, на фоне вонючих закоулков эти запахи воспринимались как аромат здоровья, свободы и жизни.

Глаза привыкли к темноте. Архитектор мог уже различить черты лица девушки: бледная щека, глубокая морщинка-трещинка поперек лба, верхняя губа с мягким пушком и контуры ресниц, похожие на колосья ковыля.

– Куда нас отправят, ты знаешь?

Панна Новак пожала плечами:

– Трудно сказать, они все скрывают… Про Варшаву ничего не ясно: вас здесь слишком много… в карман не положишь, шляпой не накроешь. Из Львова и Люблина отправили в Белжец, Райовец и Парчев, а куда Варшавское, представления не имею, ближайший к нам лагерь – Зольдау и Хелмно… Это далековато, не думаю, что вас могут отправить в Западную Пруссию, тем более что Зольдау совсем крохотный, куда ему вместить всех варшавских…

Айзенштат усмехнулся:

– Я вчера разговаривал с Черняковым, даже глава юденрата не имеет такой подробной информации…

Новак повела плечом:

– Я здесь ни при чем, это все наши активисты… Черняков здесь, как и ты, в консервной банке сидит, навроде шпроты под немецкой крышкой, еще бы он знал что-то… Перед ним Ауэрсвальд не отчитывается. У подполья гораздо больше источников и возможностей, тем более из Люблинского гетто кое-кто спасся и вышел на нас… Яков Граяновский, бежавший в январе из Хелмно, рассказал о газвагенах… забивают полный грузовик, человек по семьдесят… Матерь Божья… а потом только трупы выбрасывают, как говяжьи туши из рефрижератора… Пресвятая Дева Мария, когда все это закончится?…

Эва прикусила губу. Немного помолчала.

– Думаешь, в других лагерях будет иначе? Только Гитлер мог придумать такое… Эти нелюди хотят объявить Польшу юден-фрай, как несколько месяцев назад Эстонию и Люксембург… Нужно вывозить больше детей, понимаешь? Сопротивление хотело бы спасти из квартала нескольких ценных людей – того же Гольдшмита… а у некоторых членов подполья зреет все более твердое желание дать отпор.

Зрачки Отто расширились, он вцепился взглядом в проступившие сквозь темноту контуры губ Эвы: при любом упоминании о восстании Айзенштат наливался кровью, заострялся, как спица, и чувствовал избыток сил. Он хотел было начать расспросы о формирующихся группах еврейского сопротивления – обо всем, что могла знать Эва, но одернул себя, решил пока не развивать волнующую его тему, чтобы не выдать своего нетерпения.

– Дело не в Гитлере… Газовые камеры придумал американский стоматолог еще в двадцатых годах, евгенику обосновал двоюродный брат Дарвина. – Архитектор прокашлялся, прикрывая рот рукавом. – От своего знакомого, бежавшего из СССР, я слышал, что газвагены использовались НКВД на Бутовском полигоне еще до Гитлера, хотя это слухи, конечно… Да что там, даже умница Юнг – активный сторонник эвтаназии душевнобольных, это же еще спартанская мечта, понимаешь? Научный идеализм – то же самое, что фанатизм религиозный, только с чуть другой рожей… а уж в соединении с идеализмом политическим вся эта научная благонамеренность – всеобщая петля… Тамерлан с Наполеоном, конкистадоры, я не знаю, геноцид индейцев или какая-нибудь Османская империя – такое детство рядом со всеми этими научно-политическими изысканиями, прогулочка просто…

– К чему ты это все? Отто подался чуть вперед:

– Психопат просто превзошел всех своих учителей, не более… Всему виной не этот маньяк, а та первобытная стихия, которая за ним стоит, – ей миллионы лет, а сам фюрер просто одна из глоток этого чудовища… Ты думаешь, что геноцид армян чем-то отличается от всего этого? Турки разве что примитивнее действовали… ума и средств не хватило дойти в том же деле до совершенства немецкой отточенности… до этой германской изощренности и педантичного блеска…

У девушки затекли ноги, и она пошевелилась, зашуршав одеждой. Архитектор поддержал ее за локоть, произнес срывающимся от простуды голосом:

– Это не немцы сделали, а люди, все мы, цивилизация, наше поганое нутро… Человек – самое паршивое и самое святое существо на свете…

Эва шмыгнула носом:

– Может, ты и прав.

Отто резко кивнул:

– Я даже не знаю, кто больший преступник: немцы или нежелающие принимать перед войной еврейских беженцев Великобритания? США? Бельгия? Австралия? Канада? Оградились квотами или вежливой болтовней… Все эти международные конференции, возвышенный треп и циничное разворачивание пароходов с напуганными детьми у своих границ гораздо страшнее концлагерей и газвагенов…

Девушка кивнула и приподняла полы укрывавшего их пальто: становилось невыносимо душно. Белая кожа Эвы вобрала в себя свет с улицы, что воровато щемился сквозь щели, лицо вспыхнуло, как лампа, обдав Отто румяным здоровьем. Отто знал, что медсестра во многом себе отказывает, отдавая людям большую часть продовольствия и средств, однако молодость брала свое, и, несмотря на скудное, урезанное питание, бойкая жизнь рвалась наружу через молочную нежную кожу и большие грустные глаза.

Эва была дочерью богатого польского крестьянина Томаша Новака, набожного католика и трудолюбивого хозяина, любившего землю с той трепетной нежностью, с какой обычно любят детей и животных. Глядя на этого полного, жизнерадостного человека, можно было представить, что он даже на пашню ступает как-то особенно осторожно, будто придерживает свой вес, опасаясь ранить жирные черные комья с проросшими сквозь них корнями трав. Он поглаживал поле бороной, точно детскую макушку ладонью.

Эва часто вспоминала большое деревянное распятие, висевшее в спальне над комодом, на котором стояла ваза с засохшими полевыми цветами. Мать нарвала их ко дню конфирмации дочери и решила сохранить. Когда девочка проваливалась в накрахмаленную пуховую перину, пропахшую гвоздикой, это распятие из ясеня, похожее на мачту корабля, отчетливо проступало сквозь темноту, внушая покой и чувство защищенности. В глазах Эвы оно словно скрепляло своими перекладинами, связывало, как узлом, весь домашний быт семьи Новак, держало на своих плечах весь их мир.

Утром девочка просыпалась от теплого шаркающего шума – по двору слонялся беспокойный скот, до рассвета выпущенный работниками: лошади грызли стену дома и стучали копытами, а любопытная влажная морда теленка время от времени заглядывала в окно – теленок пытался пожевать комнатные цветы на подоконнике. Непоседливые куры терлись друг о друга крыльями и возбужденно сплетничали.

Отец всегда вставал рано и, чтобы отряхнуться ото сна, выпивал несколько стаканов крепко заваренного чая с яблочной брагой. На кухне пахло картофельными пляцками или свежеслепленными колдунами, мукой и луком. Нагревающаяся чугунка с водой выплевывала в потолок душный белый пар. Мать в белом чепчике готовила завтрак. Широколицая, с добрыми глазами и тяжелым подбородком, но женственными, точно ломкие стебли, а в действительности очень сильными руками, она поливала цветы, гремела связкой ключей от сараев, погребов и амбара, наскоро давая указания своим работникам, а потом уходила в маленький сельский костел, с улыбкой кивая попадавшимся навстречу косарям, которые шли вдоль хворостяных плетней по пыльной дороге, разбитой колесами. «Слава Иисусу!» – «Вовеки!» – разлеталось искрами приветствие. Работники снимали кепки, сверкали здоровыми зубами и косами, закинутыми на плечи.

После утренней службы мама включалась в жизнь усадьбы, следила за детьми – у Эвы было четверо братьев, – помогала рабочим заготавливать корм для скота, носила воду, прибиралась в комнатах, стирала пыль с книжных полок и выметала ее из-под скрипучих кроватей. Эву не нагружали хлопотами по хозяйству, балуя единственную девочку в семье, так что она весело порхала среди корзин с бельем, расталкивала лохматых кур, перепрыгивала через спелые тыквы, гонялась за жирным серым котом и сшибала ведра с водой, а ее заразительный смех неутомимой бусинкой перекатывался из комнаты в комнату. Но минутами Эва глубоко задумывалась, шагая в свои мысли, как в колодец, становилась неподвижной и серьезной, словно маленький сфинкс.

Повзрослев, девочка стала сдержанной и даже немного скованной, перестала разговаривать и смеяться так громко, как раньше, тяготилась веселыми компаниями: ее не заражало это дружеское веселье, мало того, она неизменно чувствовала, что в нем ее дни проходят впустую. Почти сразу после поступления в Варшавский университет Эва примкнула к Польской социалистической партии, просто потому, что партия казалась ей единственной силой, способной сделать что-нибудь существенное для людей, нуждающихся в помощи. В своем окружении она была единственной, кто умудрялся совмещать религиозные и социалистические убеждения, поэтому долгое время прятала от всех нагрудный крестик на старом полинялом шнурке. Еще до начала войны Эва доставала фальшивые документы, которые позволили многим евреям скрыть национальность, а после оккупации попала в варшавское Управление здравоохранения, благодаря чему могла беспрепятственно наведываться в гетто.

Эва откинула белыми пальцами прядь рыжих волос, неприятно защекотавшую веко. Лоб блестел от пота, как гладкий камень, облизанный морской волной. Айзенштат ждал, когда она заговорит о вооруженном подполье, и снова накинул на себя и девушку пальто. Эва считала такую конспирацию чрезмерной: здесь, в завшивевших трущобах гетто, едва ли можно было опасаться немецких ушей, однако Айзенштат настаивал, поскольку боялся осведомителей и понимал, что больше всего рискует именно она.

– Что еще скажешь, Эва? Есть какой-нибудь мармелад? Что-нибудь из «счастливого уголка»?

Девушка сцепила руки и хрустнула костяшками пальцев, нахмурилась, покачала головой:

– На Востоке, кажется, просветы… Немецкая пропаганда не особенно красноречива, а это значит, что им крепко достается… русские смогли отогнать их от Москвы… Но немцев послушать, так у них все – как по рельсам… не знаю… Крым почти взяли, перестали оправдываться в том, что блицкриг затянулся… Японцы вытеснили англичан из Бирмы, Роммель – в Ливии, возвращает потерянное макаронниками…

По напряженному молчанию архитектора Эва угадала ход его мыслей. Она давно знала о его замыслах, но ей не хотелось, чтобы Отто брался за оружие. Будто случайно вспомнив, медсестра сунула руку в карман и передала моментально оживившемуся Айзенштату записку, в которой представители Антифашистского блока назначали ему встречу на завтрашний день. Архитектор зажег спичку, девушка успела рассмотреть Отто, погладила взглядом потеплевшую, подсвеченную огнем кожу, желтую, как шафран. Айзенштат пробежал заблестевшими глазами по короткой строке:

«На улице Новолипки у 40-го дома, в 3 часа».

Сороковой дом – трехэтажное здание на границе гетто, сквозь него проходит тоннель на арийскую сторону, поэтому там несложно пройти, дав взятку солдату. По дошедшей до Айзенштата смутной и не очень надежной информации, Еврейская организация набирала людей и в ближайшее время готовилась к первым операциям на территории Варшавского и Белостокского гетто. Otto еще раз перечитал записку и поднес к ней не успевшую погаснуть спичку – бумага вспыхнула. Когда она догорела, Эва протянула из темноты два куска мыла, несколько склянок и одну ампулу. Отто догадался, что это вакцина от сыпного тифа и пронтозил, который используется как антибактериальное средство. Девушка положила все это в ладони Айзенштата, прибавив к передаче таблетки от диареи.

Архитектор держал склянки очень бережно: вакцина была нужна матери, которая сильно ослабела в последнее время, и Отто боялся, как бы слабость не обернулось тифом. Прививка стоила пятьсот – шестьсот злотых. Серная дезинфекция – пустая трата денег, в юденрате ее чаще всего использовали, чтобы вытрясти из населения очередной куш: из карантина люди приносили еще больше вшей, чем было до него. Больницы уже давно прозвали «местом казни»: попадая на больничную пайку, люди просто умирали от голода.

Отто сжал драгоценные лекарства и улыбнулся. Когда их руки соприкоснулись, оба вздрогнули – электрическая щемота, цепкость высокочастотного разряда. Кожу закололо, она словно бы истончилась. Архитектору захотелось поцеловать Эвины пальцы, запястье, обнять девушку, провести рукой по шее, но он не пошевелился.

Теснее прижался к ее плечу. Война нас облагодетельствовала. Забавно. Иначе никогда бы не познакомились. Глядя в задумчивые глаза панны Новак, Айзенштат чувствовал, что просто обязан быть лучше, чем он есть, и делать больше, чем делает сейчас, просто потому, что есть такие люди, как она; просто потому, что есть в мире такая красота и этот неугасимый свет в глазах. До знакомства с Эвой Отто был твердо убежден, его задача – спасти свою семью, но жизнь медсестры влепила ему, мужчине, такую оглушительную пощечину, что он устыдился благородной мелочности собственных потуг, эгоистично замкнутых в родственных узах.

Каждый день эта худенькая веснушчатая девушка с родинками на шее и обветренными губами рискует жизнью ради совершенно чужих людей – почему, зачем? Энергия Эвы подхватывала волной и заражала, казалось, она торопилась умереть точно так, как все остальные торопились спасти себя. На самом же деле она любила жизнь: мало кто смотрел на облака, на деревья и птиц так, как она, и Айзенштат прекрасно знал это.

Однажды Отто видел, как солдат из расстрельного отделения после казни неуверенной походкой отошел в сторону и оперся на стену – через несколько секунд его вырвало. Унтерштурмфюрер ударил пристыженного шутце по лицу и что-то прокричал, показывая пальцем в сторону стоявших в стороне еще не расстрелянных евреев, те прижались к стене, вбитые в нее, насаженные, как на пики, убитые заочно, еще до выстрела. Солдат отер рвоту рукавом и залез в кузов грузовика, не глядя на своих. Бледное лицо, растерянный ужас немца наводили на мысль: он только что проглотил казненную семью, прожевал собственными зубами и вот желудок подвел и исторг свое содержимое. Солдат несколько раз оглянулся на расстрелянных. Девушка с раскинутыми по камням черными волосами и широко раскрытыми глазами, блестящими, как стеклянная крышка над пустотой. Убитая неловко лежала на асфальте, худые руки заломлены, скомканы валежником, а нога отведена в сторону, словно девушка замерла в каком-то танце и собиралась встать, чтобы продолжить его, тонкая и такая сложная в каждой черточке-частичке своего тела, совершенная и прекрасная, смятая ландышем – мертвая горсть. Рядом, опершись на стену, сидела ее застреленная мать, руки были сложены на животе точно так, как она их держала во время расстрела, голова завалилась набок в сторону дочери – казалось, мать присела передохнуть после тяжелой работы и наклонилась к дочке, желая шепнуть что-то важное; юбка женщины задралась, оголив белую ногу с черными волосками и паутиной выступивших вен. Тут же лежали двое детей: мальчику-подростку раскололо череп, оторвав верхнюю его часть вместе с левым глазом и ухом, а девочке лет семи с кудрявыми волосами и восковым лицом перебило горло, кровь залила всю мостовую. Дети походили на раздавленных молотом цыплят; вскрытые и распятые, они лежали неподвижно, как снег. Отец семейства упал лицом вниз, будто его сбросили с высоты. Рядом с телами валялась окровавленная кукла с длинными ресницами, в голубом платьице с кружевами; удивленным личиком, малиновыми губами и ямочками на щеках она походила на свою застреленную владелицу и даже лежала в похожем положении: сложенные вместе ноги в круглых башмачках и прижатые к телу маленькие руки. Почему-то кукла в луже крови больше всего и запомнилась Отто: к телам убитых людей архитектор уже привык, а вот окровавленная игрушка до сих пор заставляла его содрогаться.

Айзенштат осознал в ту минуту: убийство противоестественно. Если после расстрела даже солдатское брюхо выворачивается наружу, значит действительно нарушен какой-то внутренний закон и сама природа противится этому преступлению. Именно эту из века в век попираемую политическими чудовищами всего мира исконность и воплощает Эва – самой собой и всей своей жизнью.

На страницу:
3 из 4