Полная версия
Варшава, Элохим!
Дверь захлопнулась, машина тронулась. Вдоль дороги шагали антрацитовые тени-прохожие, горбились, шаркали ногами, потирали глаза и кашляли, робко взглядывая в окно автомобиля на погоны гауптмана, на петлицы, глаза избегали глаз, смотрели исподлобья, вдогонку. Майер любил форму, гордился своим государством и являлся ревностным членом НСДАП. Однако его смущало то напряжение, что сковывало аборигенов при его появлении. Франца, в отличие от многих сослуживцев, не щекотало и не раззадоривало это ощущение сильного хищника среди млекопитающих. Мало того, он часто с гадливостью думал о том, как бы шарахались от него поляки, как замирали бы при его появлении, будь на его петлицах руны SS, если даже вид офицерского общевойскового мундира вселяет в них такой страх. Сложная смесь национальной гордости немца-победителя и тревожное ощущение противоестественности этого чувства раздражала Майера.
Когда машина проезжала мимо Саксонского сада, гауптман привычно задержал взгляд на скульптуре с отбитой головой. Разбомбленный фонтан пустовал – он замер и молчал, как и изрытый траншеями сад. Голые ветви переплетались скрюченными пальцами, а срезанная, сбитая осколками кора вскрывала древесные волокна-проталины – гладкие и желтые выщербины, залитые растительным соком.
Автомобиль был пропитан теплым салонным душком: запахом кожи и дешевого табака.
– Штефан, дурная твоя голова, опять курил это польское дерьмо?
Шофер бросил виноватый взгляд в зеркало заднего вида.
– Виноват, герр гауптман, свои сигареты закончились, пришлось брать у местных…
Франц выставил перед собой указательный палец.
– В следующий раз пачку этой дряни заставлю сожрать… Я не шучу, Штефан…
– Это не повторится, господин гауптман.
Майер покосился на водителя: выбритая шея с небольшим раздражением – то ли от бритвы, то ли натер воротник кителя. Посмотрел на оттопыренное ухо – мешковатое, сосудистое, затем снова повернулся к окну.
По обочине на скрипучем велосипеде катил старик в потрепанной кепке-пролетарке и мятом плаще, застегнутом на все пуговицы. Небритый, с шершавым, каким-то чешуйчатым лицом, похожий на усталого бульдога, он вяло крутил педали. К багажнику бечевкой был привязан деревянный ящик с бутылками молока. Кирпичная мостовая немилосердно обстукивала покрышки тонких велосипедных колес – бутылки, поджатые досками, чуть подпрыгивали и бренчали, молоко ласкалось к прозрачным стенкам, облизывало гладкое стекло изнутри. Стеклянное дребезжание почему-то напомнило Майеру, как его средний сын Герман до десяти лет скрипел зубами во сне и часто мочился в постель, вызывая негодование Марты. Франц относился к Германову детскому недугу сдержаннее. Разумеется, зрелище раскачивающихся на веревках свежестиранных простыней задевало отцовское самолюбие и несколько беспокоило Франца, но даже ему – мужчине, ветерану войны, боксеру – было странно видеть, с каким остервенением на Германа набрасывалась мать. Она кричала сыну, что настоящий мужчина должен быть хладнокровным и сдержанным, непреклонным, бескомпромиссным, все кричала-кричала и размахивала руками, сжимая простыню с волнистыми разводами, а потерянный Герман не знал, куда деваться, и все прятал-прятал взгляд. Как-то раз Марта разошлась настолько, что принялась тыкать очередной такой меченой простыней в лицо сына; Францу сделалась омерзительна жестокость жены, он грубо ее одернул, заступившись за мальчика, заломил руку жены, выхватил простыню и швырнул ее в дверной проем, а затем с гадливостью откинул от себя и эту худую жестокую руку. Марта в недоумении посмотрела на мужа, всхлипнула и убежала к себе в комнату. Воспоминание покорежило Франца, и один за другим, точно продавленные этим эпизодом из прошлого, в голову хлынули иные, все те случаи, от которых коробило его как мужчину и человека с достаточно сложным и противоречивым внутренним миром.
Все ситуации Марта разделяла на черные и белые, для каждого человека у нее был припасен ярлычок, как шляпа по размеру, платок к цвету глаз, – она смотрела, обнюхивала и начинала шарить в своих потаенных шкафчиках-сундучках, пытаясь подобрать к новому человеку соответствующий колпак, и, только когда нахлобучивала его, наконец успокаивалась. Франца выводило из себя то, как однозначно она определяла силу, слабость, любовь, материнство, дружбу, культуру: испугался – значит трус; плачет – значит слаб; причащается – значит нравственен; обивает пороги пивной – значит пьяница. Супругу раздражало, когда Майеру случалось слишком углубиться в книги – она считала, что во всем должна быть мера, а шелестеть страницами до глубокой ночи, вместо того чтобы чаще прижиматься к ней, ласкать ее тело или даже просто спать, казалось ей чудачеством. Склонность мужа к книгам она тоже считала проявлением слабости, какой-то хрупкости, непозволительной для мужчины – да, она считала, что образование красит мужчину, но излишняя страстность в этом деле казалась ей аномальной. В некотором роде книги Майера были в ее глазах сопоставимы с желтыми разводами на простынях Германа. Марта выходила замуж за красавца-боксера, за ветерана Великой войны, раненого фельдфебеля с крестом. Теперь же он по непонятным для нее причинам стал школьным учителем и пялился без конца в свои дурацкие книжки. Она считала, что супруг использует библиотеку для того, чтобы оградиться от мужских обязанностей. Это было справедливо лишь отчасти: Франц действительно стал постепенно избегать исполнения супружеского долга, он больше не испытывал к своей женщине тех чувств, что когда-то так сильно обжигали, теперь видел только постылое, навязчивое и какое-то пустопорожнее тело, которое к тому же с каждым годом становилось все менее привлекательным, каким-то рыхлым, но считать это единственной причиной было бы крайне поверхностно, на самом деле Майер просто любил книги. Впрочем, жена никогда не упрекала Франца напрямую, почти не говорила о своем недовольстве и неудовлетворенности, предпочитая брызгать желчью по пустякам и провоцировать скандалы на пустом месте. И неизвестно, как далеко она бы зашла, если бы не боялась развода и фрау Ирмы: когда к ссорам молодых подключалась мать Франца, Марта смолкала – поднимала белый флаг, поправляла фартук и искала чем бы занять свободные руки. Франц не любил вторжений в отношения с женой и многократно одергивал фрау Ирму, а та, в свою очередь, понимающе соглашалась, кивала, обещала больше не вмешиваться, но в силу воинственного характера при следующем же конфликте в дверях снова вырисовывался ее непререкаемый силуэт. Также Марту очень отрезвляло, когда обычно спокойный и доброжелательный супруг доходил до крайней точки эмоционального состояния – в такие минуты в его глазах появлялись такие холод и отчуждение, что она сразу спохватывалась, становилась ласковой и послушной. Снова надев форму и вернувшись в бокс, Франц опять вырос в простодушных глазах жены, так что, когда в 1939-м Франц уходил на войну, Марта стояла на носочках и отирала щеку, провожая трепетным томным взглядом широкую спину, утянутую серым офицерским сукном.
Гауптман поморщился. Нет, все-таки он не любит Марту, и им давно пора бы развестись. С трудом сдержал насмешку: каких-нибудь полчаса назад с тоской поглядывал на семейный снимок, ласкал взглядом супругу, и вот рядом проехал молочник с дребезжащими бутылками и напрочь раздавил вел осипедными колесами скопившиеся чувства. Майер решил не загадывать: главное сейчас – дождаться победы, а там будет видно.
Франц поспешил отвлечься от прошлого, достал две сигареты. Одну протянул Штефану, вторую обхватил сухими губами, так что она моментально приклеилась.
Водитель расплылся в довольной улыбке:
– Герр гауптман… Египетские? Какая роскошь… Благодарю вас, господин капитан.
Штефан осторожно убрал сигарету в нагрудный карман, опекая ее лодочкой ладони, дабы не сломать такое редкое для него, ефрейтора, лакомство.
Майер прикурил и глубоко затянулся. Опустил окно, протащил густую струю дыма через легкие, задержал внутри, как будто со смаком обсосал все никотиновые соки затяжки, после чего выдохнул дым через ноздри. Влажный воздух окропил лицо мелкими каплями, а прохладный поток ветра, заостренный скоростью, несколько взбодрил, помог отряхнуться.
Через несколько минут показалась стена гетто с блестящими осколками стекол и колючей проволокой поверху. Штефан повернул на Кармелитскую улицу, у въезда в еврейский квартал притормозил, пропустив повозку с красным крестом, – та подъехала к пропускному посту и тоже встала. Костлявые лошади принялись грызть длинную доску шлагбаума, а когда молодой поляк с заячьей губой и пятном волчанки на лице дернул вожжи, чтобы их оттащить, те недовольно фыркнули, но потом все-таки остепенились и стали ждать. За изуродованным поляком сидела медсестра в вязаной шапке и пальто с меховым воротником, из-под верхней одежды торчали полы белого халата. Рыжеволосая девушка склонила голову набок: о чем-то размышляла. Франц опустил стекло еще ниже и высунулся в окно: рыжая ржавь частых веснушек нисколько не портила прав ильные черты лица медсестры, а задумчивая мягкость взгляда и пухлые губы откровенно притягивали внимание. Девушка понравилась гауптману, так что пока прибалт-вахман и рядовой эсэсовец у ворот проверяли ее документы, Майер беззастенчиво рассматривал медсестру, но вот Штефан громко посигналил и дернул Opel вперед, резко пробуксовав колесом, а повозка скрылась из виду, провалившись в туман, точно в вату.
* * *Отто Айзенштат, известный польский архитектор, устало потирал переносицу, глядя на кирпичную трехметровую стену с колючей проволокой: стена теснила, обрушивалась на жизнь тяжелым обухом, расчленяла пространство Варшавы бездушными линиями толстого ломаного шрама. Пористый кирпич смахивал на черствую кожу. Иногда казалось – поверхность стены двигается, поднимается и опускается, как китовая спина. Айзенштат часто думал о том, что еврейский квартал, этот посмертный чертог, если смотреть на него с высоты птичьего полета, должно быть, напоминет огромную, без конца чавкающую пасть. По крайней мере, сам Отто постоянно ощущал себя в чьем-то огромном брюхе – его словно уже давно прожевало, щедро сдобрило желудочным соком, залило и смазало с лихвой, но еще пока не выплюнуло, в отличие от других, – тех, кому повезло меньше.
Архитектор шмыгал носом, прятался в воротник пальто. Бледная морось облепила контуры зданий и человеческих фигур, склеила их вязким туманом. Угрюмая тяжелая влага давила с неба, припечатывала к земле россыпью мелких капель, похожих на свинцовую пыль, сбивала штукатурку, проклевывалась сквозь крыши домов и гасила печурки. Граница гетто – ненавистная, но намоленная, как стена плача, – стискивала щипцами, не давала дышать. В тенистых углах переулков раскидистые россыпи липкого снега напоминали взмокшую хлорку. Вялые пальцы архитектора давили на переносицу, раскачивали сонливость, теребили ее и тянули, точно занозу из пальца.
От скудной и однообразной пищи Отто плохо спал. Хотя его желудок не сворачивало от голода, и он не видел во сне пшеничные булочки с луком, пирожки с анисом, фаршированную рыбу или жареного гуся, как то бывало с другими, все-таки истощение организма давало о себе знать. По меркам гетто, семья Айзенштатов питалась просто прекрасно, однако и после их густых супов с перловкой, которую Отто не выносил даже на голодный желудок, он спал урывками, словно воруя хлипкий сон у вечности. Архитектора мучили сильные головные боли и диарея, иногда ему казалось, что желудок просто выплюнет себя, выдавит защемленным геморроидальным узлом, но, даже когда ему удавалось заснуть, по утрам он вздрагивал, как если бы спал на отколовшейся льдине. Возможно, так проявлял себя подавленный страх или просто шалили износившиеся нервы, но состояние постоянной тревоги определенно осточертело, и Айзенштат хотел во чтобы то ни стало доказать себе: я способен на большое дело. Все свои телесные перебои он списывал не столько на условия жизни в гетто, сколько на состояние внутренней неудовлетворенности собой: он слишком мало делал для подпольных организаций, гораздо меньше того, что мог бы.
Из-за германского имени Отто часто спрашивали, откуда он родом, и удивлялись, что архитектор – коренной варшавянин в пятом поколении. В XIII веке его предки осели в австрийском городе Айзенштадт, но через двести лет бежали от преследований Альбрехта V – торопились прочь от массового крещения и сожжения, рассыпались вместе с разрушенными синагогами.
Отец Отто, глава семьи Айзенштат реб Абрам, посвятил жизнь музыке. Он играл на виолончели, средний сын Марек – на скрипке, а самая младшая дочка Дина готовилась к карьере оперной певицы: уже сейчас, в свои семнадцать, она ласкала слух родных хорошо поставленным сопрано. Родители ждали, что и их первенец пойдет по стопам отца, но Отто больше нравилось рисовать и лепить из глины, а подростком он до одержимости увлекся зарисовкой городских панорам тушью или углем, поэтому после окончания хедера начал интенсивно готовиться к поступлению в Архитектурную академию, которую и окончил с отличием. Единственное, что связывало Отто с музыкой, – старая детская флейта, много лет назад подаренная матерью. Ребенком Отто часто играл, но с годами флейта наскучила и перекочевала в громоздкий кованый сундук, набитый линялыми открытками, почтовыми марками, винными пробками, затвердевшим в кость пластилином, оловянными солдатиками да сигарными коробками с высохшими насекомыми, – в усыпальницу разного детского барахла.
Изнанка стены квартала напоминала утробу крематория. Рыхлый кирпич, исписанный белой краской на польском и идише, казался горьким и уставшим, пропитанным смертью, как заскорузлая, выцветшая и ссохшаяся губка. Длинные зубчатые нити-молнии тянулись над стеной гетто: проволока и блестящие осколки стекол серебрились в утреннем тумане, разрезали его бритвой, а лохмотья, оставленные на колючке торбами и мешками, которые перебрасывали контрабандисты, колебало ветром – черные пакли драной холстины извивались тягучими водорослями, тянулись к свободе вьющимися растрепанными нитями.
Отто оперся плечом на доску объявлений: желтоватые прямоугольники, исписанные неровным почерком, предлагали обмен обуви, мужских костюмов, белья, платьев и украшений на продукты питания – хлеб, картофель, крупу, репу, свеклу или капустные листья. Из серой мглы сверху вниз настороженно-брезгливо заглядывали за колючую проволоку, сытые окна домов «свободной» Варшавы – даже несмотря на оккупацию, уцелевшие после артобстрела и бомбежек здания выглядели на фоне гетто благополучными и статными.
Высокий Айзенштат все чаще горбился, бессознательно пытаясь спрятать свой рост: многих немцев раздражало, что они вынуждены смотреть на еврея снизу вверх. Отто не был исключением: в целях безопасности все физически сильные, здоровые, состоятельные, красивые евреи и еврейки старались казаться как можно более слабыми, болезненными, сирыми и неприглядными.
Архитектор сунул руки в карманы пальто. Несколько месяцев назад он нащупал в подкладке дыру и теперь постоянно ее теребил – дурацкая привычка нервного человека. Поймал пальцем гладкую прохладную монету, завалившуюся в дальний уголок, и стал скрести ее, приподнимать и переворачивать. Переминался с ноги на ногу и мусолил глазами ненавистный блокпост: черно-белая доска шлагбаума и зевающий солдат, как крышка, отгородили от жизни, нахлобучили на голову пыльную мешковину. Из-под каски солдата торчал кончик сигареты, издалека похожий на хищный зуб. Немец стоял непоколебимым и сытым болваном, гранитным бонзой, мускулистым и стройным, почти античным, – самозваный нибелунг, порождение тумана и смерти, стражник Дита, равнодушный привратник с автоматом и в тяжелой каске, которая бросала матовые блики и отражала ущербный свет от желтеющего в тумане висельника-фонаря, рассекающего влажный, клеенчатый воздух.
Промокшие ноги Отто устали, но сесть было некуда – скамейки растащили на дрова еще до объявления генерал-губернатором Гансом Франком в октябре 1940-го о создании гетто и окончательном разделении Варшавы на немецкий, польский и еврейский районы. Стараясь перетерпеть боль в ногах, Отто сильнее налегал плечом на стену, чтобы не уступить соблазну и не сесть на мостовую.
В природе терпения скрывается какая-то пространная многоликость. Сейчас архитектор заставлял себя терпеть слабость в ногах, потому что сесть на мостовую значило уронить себя, стать одним из тех сломленных доходяг в обносках, которыми кишмя кишел квартал. В другие отрезки жизни он воспринимал необходимость терпеть физическую боль иначе. Подростком в драках с мальчишками – как инициацию, кровавый ритуал возмужания, а в более зрелом возрасте стремился к преодолению страха высоты и темноты, который когда-то сковывал его, будто паралич, а теперь казался не стоящим внимания пустяком, пыльным пугалом, потешной бутафорией из детского чулана. Отто чувствовал, что в этом преодолении заложен основной инстинкт жизни – не только мужской, но и женской. Человек рождается в преодолении боли и страха, познает через него свою самобытность, осваивая заложенные в себе роли, утверждая свое духовное «я».
Ему вспомнилась история из далекого прошлого. Он, девятилетний, шел в хедер, а мимо на велосипеде проезжали два поляка из компании мальчишек-старшеклассников, державших в страхе всех еврейских ребят. Один из подростков, тот, что сидел на багажнике, выставил ногу и пнул его на скорости, и маленький Айзенштат, который обычно приходил в немой ужас при виде этих переростков с дубовыми лбами, громогласных детин из неблагополучных семей, почти рефлекторно повернулся и бесстрашно дал сдачи: сначала пнул ботинком по спицам велосипедного колеса, а потом приложился кулаком к растерявшемуся от удивления весельчаку. Тут Отто опомнился и ужаснулся собственной смелости, однако виду не подал. С чувством собственного достоинства, неправдоподобно медленно зашагал дальше, оставляя своих заклятых врагов за спиной, по секундам просчитывая: вот-вот, теперь они остановились, один из них слез с велосипеда, да-да, вне всяких сомнений, я чувствую на затылке тяжелый взгляд, наверное, уже бежит, а сейчас-сейчас пора бы ему уже замахнуться, ударить меня. Сжимаясь в предчувствии мести, которая должна его настигнуть, маленький Айзенштат пересилил себя и даже не повернулся. Зажатый обычно, робкий среди сверстников, боязливый молчун шел теперь, как власть имущий, как престолонаследник и человек силы, сам себя при этом не узнавая. Удар настиг его – даже не удар, а жалкий, размазанный тычок в лопатку, абсолютно безболезненный. Отто понял: детина бьет только для того, чтобы не уронить свой авторитет в глазах приятеля. И что самое главное, Отто почувствовал в этом тычке страх: робость удара выдавала боязнь того, что Айзенштат снова даст сдачи, обнажала трепет перед твердостью походки и прямой спиной гордого человека, который не оглядывается, хотя прекрасно знает, что его ждет сзади. В ту минуту Отто не в полной мере осознал, почему, собственно, вдруг решился повести себя так, но позднее пришел к убеждению: тогда он стал мужчиной. Именно тогда, а не несколькими годами позже, в тот липкий, пахучий и постыдный вечер, когда лишился девственности с продажной шиксой в дешевой гостинице, в комнате с некогда белыми занавесками на пыльном окне, занавесками цвета свадебного платья и невинности, теперь уже облезлыми, пожелтевшими от никотина, со следами от губной помады и прожженными сигаретным усердием дырами. На заляпанном столе валялось надкушенное яблоко – ржавый налет окислившегося железа схватил белую мякоть спелого плода, а Отто лежал рядом с той девицей и все смотрел-смотрел, словно Адам, то на изуродованное укусом, лишенное полноценности яблоко, как будто видел в нем себя, то сквозь дырявую занавеску на треснутое стекло и пыльную гущу подоконника, то на дряблый женский живот и фильдеперсовые чулки, на бурые пятна припудренных синяков на стройных, но каких-то неопрятных ногах. Обнаженное женское тело томилось, прело переспелой тыквой, теплилось плотным мясным душком. Юному Айзенштату даже казалось, что оно тлеет и рассыпается у него на глазах мягким торфом, пахучим перегноем. Девица взяла край простыни и отерла сперму со своего живота, потом о чем-то спросила, но Отто не ответил.
Промозглое утро встряхнуло задумавшегося архитектора резким порывом ветра. Тяжелые капли стекали с крыш, стучали по асфальту, вбиваясь в землю длинными острыми гвоздями. Невольно отрыгнулся заплесневелый картофель, который пришлось есть всю последнюю неделю: сморщенный и мягкий, как изюм, он походил на куски чернозема, от одного его вида Отто одолевала тошнота. С нелегальными продуктами возникли перебои, многих контрабандистов задержали и расстреляли, поэтому даже Айзенштату с его многочисленными связями приходилось несладко. Его мать Хана выменивала на крупу и кильку те немногие ценные вещи, какие удалось сберечь от немцев. Сестренка Дина штопала одежду, средний брат, нервный Марек, играл в ночном ресторане «Казанова» для еврейских деляг. Несмотря на количество рабочих рук в семье и на некоторые влиятельные знакомства, последнее время основу рациона все равно составляли перловка и этот подгнивший картофель.
Абрам Айзенштат умер несколько месяцев назад. До недавнего времени он продавал на рынке книги и подхватил там сыпной тиф. Седая щетина, вспотевший лоб и блуждающий взгляд отцовских воспаленных глаз, некогда таких добрых и внимательных, а во время болезни побагровевших, с лопнувшими сосудами, до сих пор стояли в памяти. Старик бредил, ему все казалось, что в дом тянутся чьи-то холодные руки, которые хотят его забрать, и больше всего его пугало, что на этих жутких пальцах не было ногтей, отчего они походили на клубки червей, смертоносных и рыхлых, как плесень. Абрам метался и несколько раз падал с кровати. Пугающая сыпь расползалась по всему телу и набухала жуткой коростой.
Когда отец скончался и умолкли его вскрики и хрип, Отто почувствовал постыдное облегчение. Сейчас было неприятно вспоминать то ощущение освобождения, тупое и циничное, но он видел: другие члены семьи испытывали нечто похожее и прятали друг от друга глаза. Утешало и отчасти оправдывало эмоциональную огрубелость лишь то, что мучения отца закончились, а шанса выздороветь все равно не было. Личные вещи главы семейства сожгли, поспешно уничтожив память о дорогом человеке, словно отряхнулись, опасаясь заразного наследия. Одежда и белье горели в ржавой бочке, Отто смотрел в огонь и помешивал черную труху чугунным штырем; перед глазами все еще стояли очертания лица Абрама, рождаемые языками пламени: вот отец, еще совсем молодой, сидит перед пишущей машинкой и морщит лоб, глядя поверх золотых очков на свежеотпечатанные страницы, высокий лоб заливает уютный, хлебный свет настольной лампы, выделяя тенью серьезные серые глаза, а жидкая бородка без единого седого волоска кажется белой от света. В кабинете отца, заваленном нотными листами, всегда пахло свечами, типографской краской, книгами, кожей и чернилами; улыбаясь, он сильно щурился, а во время еды у него смешно двигались уши, изрезанные фиолетовыми прожилками. И вот теперь все эти обрывки воспоминаний растворились в пламени ржавой бочки, лишь потрескивали и тлели, словно опаленная шерсть…
Архитектор оттолкнулся от доски объявлений и пошел по сырой улице, стараясь не терять из виду забрызганный шлагбаум. Блестящий асфальт хлюпал под ногами, лицо обдавал холодный ветер; из темных окон, похожих на потухшие глаза мертвых, выглядывали костяные лица с черными впадинами вместо глаз и плотно сжатыми губами; из подъездов появлялись спешащие осунувшиеся люди – вялая толкотня усталых тел; в переулках мелькали кое-как сбитые из обтянутых тряпьем досок шалаши. Обитатели шалашей еще спали, их ноги торчали из темноты. Сильный запах карболки давил в лицо, наждаком драл горло, вызывая слезы.
На обочине лежал мертвый подросток лет тринадцати в изодранной дерюжке и разных башмаках: на одной ноге – черный ботинок с массивной подошвой, на второй – коричнево-белый лакированный штиблет с щегольским носом и оторванным каблуком. Подростка еще не раздели, значит, он только что умер: даже самые драные лохмотья с трупов снимали и обменивали на несколько картофелин. Окоченевшая кожа мальчика сливалась с асфальтом влажным листом бумаги, вокруг глаз клубились мухи, ползали по деснам и выпяченному языку. Люди бренчали котелками и ведрами, перешагивали через покойника и торопились, каждый стремился успеть оторвать от сегодняшнего дня еще один крохотный кусочек жизни.
Отто проходил мимо бледно-зеленых мусорных баков, мимо залатанных фанерой оконных рам, ржавых решеток, разбитых стекол и кирпичей с отслоившейся штукатуркой. Окна смотрели на улицу слепыми пыльными прямоугольниками, похожими на рты задыхающихся людей. Мимо проехал знакомый грузовик с зарешеченными окнами. В кузове сидели заключенные тюрьмы Павяк, которых перевозили в Главное управление гестапо на аллею Шуха; из-за решеток на Айзенштата глянуло несколько затравленных глаз, промелькнули напряженные пальцы, сжавшие прутья, и бледные, изуродованные мукой лица; казалось, что узников не везут, а тащат волоком стальными крюками по каменистой дороге. Архитектор знал: обратно грузовик привезет уже не людей, а то, что от них останется, – беззубые шматы окровавленного мяса, раздавленные в паштет уши, обрубки половых органов и руки с вырванными ногтями. За грузовиком следовала машина сопровождения с конвоем. На этот раз из окна никто не высовывал палок с вбитыми в них гвоздями и бритвами, никто не калечил случайных прохожих, хотя это было обычным развлечением гестаповцев, которые испытывали почти что генетическую потребность смочить руки кровью, пока ехали из Павяка на аллею Шуха. Судя по всему, везли каких-то важных преступников, и гестапо просто избегало портить аппетит перед ожидаемой пыткой, запланированной с особенным размахом.