Полная версия
Отец и мать
Он не ответил – обнял её крепко-крепко, но голову прижал к своей груди: возможно, чтобы она не смогла заглянуть в его глаза.
– Ой, мне больно.
Приослабил хватку, но в глаза свои не допустил.
Наконец-то, и родная Переяславка. С крутоярого взгорья опрометью помчались к селу, встретившего поезжанье тугими, но гибкими хвостами печных дымов. Просинями воды приветно помигала ещё не одолённая вконец льдами Ангара.
Мчат, горланят, визжат – встречай, деревня! Встряхнуло на кочке – гармонь взвилась и нырнула краснопёрым окунем в сугроб, с кого-то валенок слетел. А свидетель, с непривычки, да к тому же по пути опоили его, так и вовсе не удержался – бултыхнулся в кусты. Нос, бедняга, ободрал, а так ничего, обошлось. С хохотом обмыли ему лицо самогоном, поливая из бутыли и стараясь попасть струёй в его рот. За руки за ноги забросили очумелого паренька в розвальни. Обули разутого, отыскали и всучили гармонисту гармонь, заставили играть, посоловелого от хмеля. Понеслись.
Афанасий озирается – вдыхает глазами и грудью. Вот погребённое под снегом кладбище, правее – обезглавленная церковь-склад. Потянулись заплоты и огороды, поскотины. «Здравствуйте, – мысленно кивал он головой всем сторонам родного света, как чему-то живому. – Как живёте-можете?»
Возле ворот дома – куча народу. Встретили молодожёнов с хлебом-солью, с посыпанием пшеном и мелкой монетой, с шутками-прибаутками, с песнями-плясками. Афанасий прощупал взглядом толпу – Пасковы, Машка и Любовь Фёдоровна – лишь встретила поезжанье, а в дом не вошла, хотя её приглашали, – тоже оказались здесь. Потянул невесту скорее в дом.
Чуть было не сорвался, когда мать в сенях, где не было народу, перед самым входом молодожёнов в горницу, из-под платка вдруг вынула икону старинного медово-тусклого письма, ещё от давно умершей бабушки, знал Афанасий с детства, перешедшую к Полине Лукиничне и оберегаемую в ветровском роду. Подсунула её к губам сначала Афанасия, а следом – Людмилы. Афанасий притворился, что не заметил, не понял – заворотил голову набок. Однако мать всё равно тыкнула ему в губы – раз, два, а на третий – получилось в лоб.
Людмила же, твёрдо остановившись в сенях, наложила на себя крестное знамение, принаклонилась и троекратно, без спешки поцеловала краешек иконы Спасителя.
– Да вы что, одурели обе? – прошипел Афанасий, но толпа поддавила со двора, вмяла в горницу.
Глава 31
Все ввалились в жар, щедро исходивший от развалкой, наново пробеленной русской печи, и в духовитость изобильно убранного стола, а точнее, четырёх столов, протянутых с лавками в единый по двум горницам, кухни и даже закути.
Ещё один стол был накрыт в летней избушке во дворе – для всех тех, с гостеприимной задумкой, кто не вместится в дом. И дом был наводнён народом, и избушка не пустовала; туда скучковалась «зелень» – друзья и подружки Кузьмы. «Долгонько», беседовали селяне, в Переяславке не игралось свадеб: молодых мужиков повыбила война. И вот теперь «молодняк», удовлетворённо отмечали пожилые переяславцы, подрастает, входит в пору и мало-помалу обзаводится семьями.
А сегодня к тому же случилась «непростая» свадьба: свадьба «аж самого» Афанасия Ветрова – «анжанера», «начальника», да невеста, гляньте, городская, красавица, к тому же говорят, что «фортепьянщица» («А чиво это такое? Пьянщица? Чуднó!»), – отчего же не поглазеть, не поучаствовать.
Потихоньку, с приглядками, со взаимными услужливыми уступками, переминанием, покряхтыванием, наконец, поуселись за столы и затеялось неторопливое, поначалу степенное застолье.
Афанасий как сел на своё жениховское место на лавке, быстренько застеленной всё тем же «персидским» ковром, сел прямо, широкоплече, так и просидел, малоподвижно и малоразговорчиво, до поздна, пока гости не стали мало-помалу расходиться, горланя песни, кидаясь на неверных ногах в плясовую, поддерживая друг друга.
Требовали люди: «Горько!» – выполнял Афанасий исправно. Втягивали в разговоры – отвечал солидно, обстоятельно, но предельно кратко. Затевали потешные игры и пляски – и играл, и даже плясал, но с тем же неулыбчивым, как на собраниях, лицом.
Старый и сморщенный до состояния сушёного гриба, но гомонливый и большой охотник на утеху людям пошутковать и поёрничать Щучкин, окосев после третьей рюмки, с «сурьёзными вопросами» полез:
– А скажи-кась, Афонька ты наш Ильич, когда нам коммунизму ждать? Уж песок сыплется из меня – доживу ли?
– Доживёшь, дядя Вася, доживёшь, – чинно отозвался Афанасий, не принимая «подковыристую» ухватку старика насмешника.
– Эх, братцы, а как жалательно, чтоб всё обчим заделалось! Захожу я, к примеру, в наше растутыкое сельпо – и беру, и беру. Ну, чего душа жалает. И денег, усеките, не плачу. Ни копейки! Во жизня будет, мил народ!
– Смотри, Матвеич, чтобы тебе дурнотно не стало в первый же день коммунизма – объешься да обопьёшься, животом будешь маяться!
– Заворот кишок, чего доброго, приключится! Коммунизм – а тебе, бедолаге, помирать! – посмеивались над стариком.
– Да сядь ты, помело! – Это Матрёна, его старуха, рослая, хмурая, встала, кулаком по спине приласкала своего суженого.
Но старик уже разохотился, его, понял народ, понесло:
– А скажи-ка, невестушка, фортепьян скока градусов будет? Не прихватила, случаем, с собой бутылочку? Я бы отведал с превеликим удовольствием.
– Чем, Матвеич, зубами, что ли, отведал бы? – осклабляясь и для всех подмигивая, полюбопытствовал Илья Иванович.
– А что, разве фортепьян не пьют? Жуют, ли чё ли?
– Тьфу ты, дурило! – нешуточно рассерчала на родича Полина Лукинична. Её материнское сердце уже закипало: да кто смеет скоморошничать и кривляться на свадьбе её сына! – Фортепьяна-то, неуч ты разнесчастный, знашь ли, чё такое?
– Так я мозгую, Полюшка: дербалызнул али пожевал, как ягод из бражки, и – заусило, вот чего!
Хохот заплясал по столам, только что посуду с закусками не сбрасывало на пол. Старик доволен: рассмешил народ, распотешил на славу.
– Илья, – жарко, но придушенно шепнула Полина Лукинична мужу, – да в шею вытолкай ты в конце-то концов этого зубоскала. Поганит, мерзавец, святое наше торжество.
Но Илья Иванович, посмеиваясь, отмахивается; подливает водки свату Ивану Николаевичу. Чокаются, выпивают, приобнимаются – они довольны и веселы.
Невеста, смущённая, огнисто заполыхавшая щёчками и чуточку обескураженная, своим тонким голоском пробивается:
– Фортепьяно, дедушка, это музыкальный инструмент. Очень большой и красивый.
Афанасий краем глаза подмечает этот её румянец: «А что, хорошенькая», – и в груди его тонкими струйками растекается холодноватое тепло, будто стала таять льдинка.
– Ай, дурная моя башка! – исступлённо казнится добровольный лицедей, обхватив голову ладонями. – Инстрýмент, говоришь? Красивый? А я думал, какое-нибудь заморское питие. А музыку он красивую выдаёт?
– Очень!
– А научи-ка меня, невестушка, на фортепьяне своей играть: шибко я люблю красивую музыку. И старуха моя, Матрёна Васильевна, тоже имеет склонности ко всяческим прелестностям и тонкостям. Слышь, Матрёна, обучусь фортепьянскому рукомеслу – буду тебя ублажать музыками.
– Ты, помело чёртово, лучше бы отремонтировал заплот на огородине. Вчерась кот Тишка загнал курицу на верхотуру, я полезла за ей, а доски ка-а-ак затрешшат, я ка-а-ак ухнусь вместе с имя. Грудину зашибла, чтоб тебе неладно было!
– Ну, твоей гренадерской статью можно и плотину Днепрогэса повалить! – ввёртывает старик, озорно подмигивая соседям по столу.
Хохот – громыхнул. Кажется, изба затрепетала. Матрёна – с кулаками на мужа, наддала ему в бока. Он, щуплый, мальчиковатый перед своей сдобной супругой, ловко увильнул, хотел что-то ещё сказать-выкликнуть, однако она всё же сграбастала его, прижала к месту, кулак к носу подставила. Малость присмирел старый проказник. Чарку за чаркой, как плату за доставленное публике удовольствие, принял. И после шестой или седьмой его вовсе раскачало: стопку хватит, минутку посидит вроде как в задумчивости да как вскинется:
– Горько!
После очередной, не долго потерпев, снова:
– Горько!
– Матвеич, пожалкуй жениха с невестой: уж губы, глянь, фашист ты этакий, у них вздулись! – смеются люди.
– А кто меня, битого-перебитого жёнкой родной, пожалкует? Не-е! Мстить буду! А ну – горько! Кому сказано!
Полина Лукинична, насилуя своё хлебосольство, наконец, вытолкала, ухватив за шиворот, Щучкина на мороз, чтоб «головушку свою отчаянную остудил».
Когда поутих смех, слово взял, предупредительно кашлянув в кулак, председатель колхоза Древоколодов Сидор Иванович. Поправил свою фронтовую, перечиненную и пропотелую гимнастёрку с медалями и орденом, какую-то вчетверо сложенную бумажку вынул из нагрудного кармана, потеребил её в мозолистых, медвежковатых лапах.
– Гх, гх, товарищи. Как говорится, нашим молодым всяческого блага. Любовь да совет вам, новобрачные! А чтоб помягше вам жилося – правление жалует вот этот ковёр. Персидский! – широким жестом указал он на ковёр, на котором сидели молодожёны. – О чём и сообщает настоящий докýмент. Чтоб органы, как говорится, претензиев ни к нам, ни к вам не имели.
И, всучив Афанасию изрядно помятую бумагу и крепко потрепав его пятерню, по давнишней старшинской привычке гаркнул, будто подал команду:
– Горько!
– Го-о-о-орько-о-о-о!
Опечаленный и раздосадованный Афанасий машинально коснулся мяконьких и ароматных губ невесты. Но неожиданно приметил синенькие ниточки-жилки по её бледному, полупрозрачному виску.
Ему жалко её – какая-то она вся беззащитная, мечтательная девочка, с малопонятной для окружающих, вызывающей смех профессией «фортепьянщица». Влюбилась без памяти, поверила, что тоже любима и желанна. А – он?
– Ежели жалеет, значится, любит, – не раз раньше слышал Афанасий от стариков.
Они, старики, никогда не говорят «любить», они говорят – «жалеть», «жалковать». Вот и он жалеет её. Она ведь теперь не посторонняя ему, она жена его, супруга.
«Супруга», «подпруга» – как у лошадей; в толковом словаре так и написано: «супруги – парная упряжка». Получается, что судьба в одну упряжь и впрягла его и Людмилу. Теперь вместе тянуть воз жизни, друг другу помогая. Так? Конечно, так. И не надо вопросов, – говорило сердце Афанасия.
– Горько!
– Подсластить!
– Ой, горька водка, не можу!
Склоняется, целует невесту. Маленькая она перед ним, робковатая, какая-то скованная, несвойская для окружающих, будто заплутала по дорогам жизни и забрела не туда. Жалко, жалко её. В груди – тёплый холодок: казалось, таяло в ней что-то.
«Будем жить, – подумал. – Насмеёмся, наплачемся и – будем жить. Жить-поживать, добра наживать. Теперь всё у меня с ней как у людей».
И какое-то тонкое, трепетное чувство стало распускаться, расти в нём.
Услышал красивое, глубокого голоса пение. Все обернулись к сеням, от дверей которых пыхнуло паром с улицы. Оказалось, молодёжь из дворовой избушки толпой завалила в горницу, чтобы поздравить молодых. Гармошку растянул Свайкин, а запела – Мария, Мария Паскова, сестра её. Другие девчата подтягивали, в такт помахивая носовыми платочками.
Виновата ли я, виновата ли я,Виновата ли я, что люблю?Виновата ли я, что мой голос дрожал,Когда пела я песню ему?Виновата одна, виновата во всём.Ещё хочешь себя оправдать!Так зачем же, зачем в эту тёмную ночьПозволяла себя целовать?..Афанасий в обхватившем его волнении вслушивался. И в Марию всматривался: хороша девка, ничего не скажешь. Но далека от Екатерины, очень далека. Ни косы у неё, а выпячивается кургузая стрижка. Ни того изумительного, сияюще чёрного, огня в глазах. Ни скромности и кротости в повадке. Другой Мария человек. Поёт – жеманится, охотится голубенькими глазёнками за мужичьим племенем, хотя певунья конечно же молодцовская: голос и бархатистый – «ласкучий», шептались за столом селяне, – и сильный; такой в иркутской опере Афанасий слыхал.
Целовал-миловал, целовал-миловал,Говорил, что я буду его.А я верила всё и, как роза, цвела,Потому что любила его…– Какое удивительное пение, – шепнула Людмила, отчего-то румянясь. – Какой роскошный голос. Кто эта девушка? Её бы в город на вокальный конкурс.
Афанасию отчего-то показалось, что Людмилы не было с ним рядом, но – неожиданно откуда-то взялась. Его душа пребывала не здесь: она снова улетала за пределы жизни подлинной, что-то отыскивая в неведомых далях.
– Что с тобой, Афанасий? – спросила жена тихо и робко, как, похоже, не имеющая права заглядывать в душу этому человеку.
Он слабо, но силясь выглядеть повинным, улыбнулся в ответ:
– Так, выпил лишка. В голове замутилось.
– Но мы не пили. Нам ведь нельзя – обычай.
– Да? А жаль. Я бы не прочь. – Помолчав, проговорил чрезмерно простодушно: – А что, Людочка, давай напьёмся!
– Тебе горько? – натянуто и жалко улыбнулась она.
– Так, вспомнилась юность. Её ведь не вернёшь. – И он погладил под столом руку жены.
Пропели девушки – народ доволен. Стребовали ещё. Опять разливались песнями, но уже с плясками, взвизгами, постуками каблучков, кружением подолов, с лихими посвистами парней. Некоторые застольцы не вытерпели: с мест – в пляс. Благодаря, наливают Марии – пьёт, легко пьёт, с подкряком, и с губ рукавом смахивает.
Афанасий думает о Марии, что шельма она, а не девка, что Любови Фёдоровне одной, наверное, непросто с ней.
Глава 32
Потом несколько раз зачем-то выходил на крыльцо, где в морозных, куржачных сумерках курили и беседовали мужики. Понял: хотелось ещё разок посмотреть на Марию, выискивая и распознавая в ней знакомые, родные чёрточки. Слышал, прислушиваясь, её голос в избушке: хохотала девка, а парни ржали. Спросил у дружка юности мальчиковатого Феди Замаратского про Марию: наверное, отчаянная девка? Федя был краток: не девка, кобыла недоенная.
Подходил кривобокий скотник Николай Усов, когда-то возле клуба подрался с ним Афанасий. Сейчас дружески поздоровались, приобнялись: когда-то, в войну, пацанами вместе охотились и рыбачили, чтобы выжить самим и подкормить родных и немощных стариков селян.
– Чё, Афоня, как хомуток? – спросил Усов, запанибратски подмигивая. – Не шибко трёт и давит?
– Ничего, Колян, обносится.
– Ну-ну.
В избушке – возня, гам, писк. Мария Паскова, простоволосой, в раздёрганной кофточке, выскочила на мороз, отбиваясь от парней. Подскочила к крыльцу со смолящим гуртом мужиков, задиристыми шуточками осыпала их, поинтересовалась, подбочениваясь:
– Чё, жеребцы, кобыл высматриваете? – И – ещё, да с крепким словцом.
– Ну, девка, ну, жиган! – гогочут хмельные мужики, пытаясь ухватить за что попадя отчаянно дерзкую девушку, но она, вёрткая, ускользает от их рук.
Афанасий стоял в сторонке от мужиков вместе с лопатобородым, кряжистым, густо пыхающим едким дымом самосада дедом Новодворским, ветровским соседом, учтиво внимал его протяжным стариковским повествованиям о житье-бытье. Но старик, увидев и услышав Марию, оборвался, плюнул под ноги, даже притопнул.
– Тьфу ты, паскудница! – задохнулся он, бывалый курильщик, дымом. В кашле проколачивал слова: – Да раньше-то, знашь, Афанась, молодняк, хоть парень, хоть девка, чуть завидит старшака какого-никакого издаля – сразу в струночку, и душой, знашь, и телом. В благообразии пройдёт мимо, распоклонится, распоздоровкается напервым. А нонче чиво энто покуролесило нас? Разумею, знашь, Афанась: безотцовщина повсюду. Где же батьки нету в семье, тама и догляд дырявый, вроде изъеденный мышами мешок. Эх, покосилася жизня наша русская! А всё она, война, виновата, мать её! – И, раздосадованный, убрёл в дом, приволакивая ногу, раздробленную ещё в Гражданскую лошадиным копытом.
Мария подошла к Афанасию, здороваясь, вымерила его насмешливым, задиристым взглядом.
– Сестра-то бывает дома? – спросил он, тая за грубоватой высокомерностью волнение. И боялся, и ожидал, что Мария скажет: «Да она тут! Позвать?»
– Катюха, что ли?
– Ну! – Его сердце обмерло: а вдруг и в самом деле здесь она.
Видимо, разгадала, что переживает он, а потому томила с ответом, бесстыжими глазами посматривала на него.
– А что ей, городской, в дерёвню, переться? – ответила развязно, но улыбнулась кокетливо.
– Эх, ты, дерёвня!
Повернулся к ней спиной, хотел было уйти в дом.
– А ты ничё кобелина, – полушепотком заявила она. – Катюху когда-то огулял, теперь городских сучек, вижу, обихаживаешь. Можа, и я сгожусь.
– Пошла отсюда! Кнут, вижу, для тебе как раз сгодился бы.
– Не тебе гнатья: тётя Поля меня зазвала. Да ладно уж: шуткую я. Тоже мне фон-барон. Больно нужён ты: у меня ухажёров полдеревни с привеском. Катюху обидел, а теперь корчишь из себя праведника? Молоток!
Афанасий не отозвался, сражённый и посрамлённный. Приметил ухмылки парней и мужиков, затаённой молчанкой куривших на крыльце. Ринулся в дом, в потёмках сеней запнулся о порог, сбил головой висевший на стене таз, с грохотом влетел в горницу. К Людмиле подсел, торопливо обнял её. Застольцам, уже немногочисленным и отягощённым хмелем, подмигнул:
– Ну и где ваше «горько»? Выдохлись, а?
– Го-о-о-рькья! – заблеял старичок Щучкин.
Он, залихватски опрокинул стопку, но получилось мимо рта, и уткнулся лицом в блюдо с жирными налимьими объедками. Матрёна Васильевна – под мышки его и поволокла домой.
Гости потихоньку расходились, с песнями, с приплясками, лезли целоваться-обниматься к жениху и невесте, к хозяевам дома. Пиршество закончилось. Наконец-то! Афанасий через силу улыбался, провожая гостей.
Людмилу, сморённую и утомлённую, Полина Лукинична уложила спать. Илья Иванович, сражённый хмелем, похрапывал на лавке на «персидском» ковре. Сама Полина Лукинична взялась было убирать со столов, но присела на сундук и – задремала, привалившись к стене. Все жутко устали: свадьба – нелёгкий труд для жениха с невестой и для родственников.
За столом в одиночестве остались Афанасий и Иван Николаевич. Поговорили о любимых обоими заводских делах, о недавнем партийном пленуме. Сегодня вечером уже надо отбыть в Иркутск, чтобы утром – с головой в работу, в её желанную круговерть.
Иван Николаевич, трезвенник по природе, но изрядно, под бдительным напором переяславских мужиков, выпивший, неожиданно всхлипнул:
– Ты, Афанасий, вот чего… береги Людмилочку. Береги и цени, прошу. Одна она у меня, одна, кровинка.
Афанасий знал Смагина как человека сурового, наступательного, но бдительно таящего свою душу. И вот она, душа его, как птенец из скорлупы, пробилась. Явилась, скрывавшаяся от всего света за коркой-скорлупой хмури и деловитости. Явилась беззащитной, какой-то наивно детской или же, напротив, старческой, но тоже наивной.
Ничего не сказал Афанасий, лишь покачал головой и потрепал приятеля, а теперь и тестя, за костистое, выпирающее, «как у лося», плечо. Может, и уладится, утрясётся жизнь, – всматривался он через проталинки наледенившегося от людского дыхания окна в плотные потёмки дикого правобережья.
Смагин трудно сглотнул, вымолвил:
– Извини, Афанасий, перебрал я сегодня. Понимаешь ли, разнюнился нервной дамочкой.
Присклонился лбом к столешнице и вскоре уснул.
Один Афанасий в доме не спал. Долго, до зоревых просиней в окнах и пробуждения матери не вставал из-за стола. Скорей бы на завод.
Глава 33
Что же Екатерина?
Она годы подряд живёт одна, одиноко, внешне одноцветно, даже «сиро», – как сама порой думала о своей жизни, не без иронии усмехаясь. Однако была богатой и разнообразной жизнь её сердца. Оно жило, казалось, по иным законам, которые, возможно, не связаны с законами внешнего бытия округ. И хотя не сторонилась людей, не была молчуньей, тихушницей, но ни с кем не сходилась близко и душевно. Она несла в себе свою неизбывную печаль, хороня её, возможно, даже от самой себя. Она не была унылой, но и весёлой, если спросили бы, никто не припомнил бы её.
Её первейшими сопутниками и собеседниками стали, как и мечталось в юности, книги. И профессия была связана с ними же, с книгами, любимыми и разными. Она, закончив институт культуры, работала заведующей отделом в большой районной библиотеке Глазковского предместья, того самого деревенского, своей многоулочностью перезапутанного для новичка уголка Иркутска, по которому когда-то плутала, отыскивая Афанасия и его завод. Теперь здесь она нашла для себя, оставив шумное, с назойливостью мужчин и сварливостью женщин малосемейное общежитие, две уютные комнатки в бревенчатом, совершенно деревенском домике с резными наличниками, с маленьким огородом, с двориком. Стоял он на крутояре, почти что на берегу Иркута, неподалёку от слияния его с Ангарой. А ещё ближе два моста через Иркут – приземистый бревенчатый, а над ним величаво высилась геометрическая стальная поветь железнодорожного. И день и ночь газуют автомобили, трубят паровозы, скрежещут вагоны, отстукивают на стыках колёсные пары. Но близкота великой транссибирской магистрали не утомляет и не сердит Екатерину, потому что она понимает – это трудится страна, это народ поднимается к новой жизни, избавляясь мало-помалу от горечи великих потерь. И она верит, что жизнь через годы – да, может быть, уже в следующей пятилетке – будет только лучше. Только лучше, потому что страна великая и народ великий.
Снимала она эти комнатки, по направлению райотдела культуры, у затаённой старушки Евдокии Павловны, бывшей учительницы начальных классов. Та приняла её неласково – молчаливо-мрачно, колкой приглядкой заплутавших в морщинах мерклых глаз. Но глаза, догадывалась чуткая Екатерина, не были отражением недоброй души, скверного характера; в них сукровичной коросточкой наросла какая-то застарелая печаль. Видела – старушка совершенно одинока: никого из родных и близких рядом с ней не было, никто её не навещал, даже соседи вроде как чурались. Месяц, второй, третий прожила у неё – никаких разговоров, расспросов, хотя бы внешней душевности, а общение – в обрывочках фраз. И, нередко бывало, насторожена старушка вся до последней жилки, будто опасалась чего-то чрезвычайно, жила ожиданием неприятностей.
За собой она оставила одну комнату, скорее, чуланчик, и, заложившись на щеколду, часами пребывает там тихонько, лишь изредка доносятся оттуда какие-то шепотки, бормотания, но распознавалось – молится. Во всём доме – мёртво, хотя вполне чисто, очень даже пристойно. Евдокия Павловна при всей своей замкнутости и нелюдимости – услужлива, предупредительна, преисполнена какой-то тонкой внутренней культурой. Если в комнатах становится прохладно, незамедлительно протапливается печь, за небольшую доплату Екатерина столуется у неё, и еда всегда вкусна и свежа, в разнообразии припасов со своего огорода. Из обстановки хотя и стародавняя, что называется, дореволюционная, но приличная, в утончённой резьбе мебель – комоды, шифоньеры, буфет, стол, стулья, и Екатерина поняла, что они ручной работы и сделаны, как говорится, для себя – мастеровито, любовно. В кадках растут немолоденькими дородными деревами фикусы и пальмы; на окнах – понедельно сменяемые чистейшие белые занавески, на полу – простиранные и, тоже понедельно, протрясаемые домотканые половики. Повсюду уют, благообразие, обстоятельность. Но отчего же столь странна, угрюма, недоверчива и, похоже, глубоко несчастна хозяйка? Почему она совсем одна, ведь её прекрасный дом-усадьба – чаша полная, для большой семьи? И судя по кроватям и комодам, здесь живало по нескольку человек. Почему же теперь дом пустой, омертвелый? Да и сама хозяйка хочет быть в нём только одна: Екатерину к ней, официально бессемейной, имеющей лишнюю жилплощадь, подселили почти что принудительно, решением комиссии райсовета.
Екатерина уже подумывала, не съехать ли, коли чем-то неугодна, неприятна. И стала подыскивать другое место, да однажды произошёл случай, задержавший её в этом доме на долгие, долгие годы.
* * *Вечером в тихое, патриархальное Глазковское предместье ворвался ветер с дождём и снегом, а к ночи непогода уже буйствовала, завывая в трубах, ломая ветви, креня заборы. Ни днём, ни ночью, ни в будни, ни в праздники к старушке никто не приходил, а тут вдруг – стук. Ладно бы разок-другой постучались – колотят наступательно, властно, Екатерине кажется – дверь расшибут. А за окном ужасное промозглое октябрьское предночье, темь жуткая, рокот урагана; к тому же света нет, видимо, провода перехлестнуло или столб повалило.
Екатерине страшно: стучат, тарабанят. Что и думать: недобрые люди или с кем-то беда, за помощью прибежали? Зажгла керосинку, в ночнушке стоит в коридорчике перед дверью в сени, не знает, что делать. Надо бабушку разбудить.
Но тут и она сама: ковыляя на больных, опухающих, ногах, выбрела в коридорчик. В её руках плотно набитая котомка.
– Нетрудно догадаться: за мной пожаловали. Мужа, сыночков моих извели, а про меня забыли? Непорядок! Что ж, казните, режьте на куски, – я готова. Пожила – хватит. Пора к моим родненьким. К чему мне в этой жизни одной прозябать?