Полная версия
Река по имени Лета
2005
Мона Лиза
Рассказ
Он вошел в купе где-то под Харьковом, и занял, как и я, верхнюю полку. Я кивнул ему как и всем остальным, и отвлекся своими делами, то есть пил иногда чай, глядел в окно, да ходил в дальний конец вагона посмотреть расписание и подышать свежим воздухом. До вечера, кажется, мы не сказали друг другу и двух слов. Когда стемнело, две толстые тетки, нагруженные огромными сумками, покинули нас, сойдя на какой-то станции, и до утра в купе больше никто не входил. Я не стал покидать верхнюю полку и то же самое сделал он. Вагон иногда трясло, но я не обращал на это внимание, выбрав какую-то точку на потолке и обдумывая события последнего времени. Я любил эти часы вынужденного одиночества, это перемещение, словно в туннеле, из одного мира в другой, когда обрываются, хотя бы на время, все старые связи, а впереди маячит нечто неясное и до времени неизвестное, о чем можно лишь только догадываться.
– Мечтаете? – спросил он у меня, доброжелательно глядя со своей верхней полки, которую тоже не стал покидать.
– Да, – ответил я неохотно, внутренне досадуя на это незапланированное вмешательство.
– И очень хорошо делаете, – так же доброжелательно сказал он, – потому что перед смертью лучше всего расслабиться и не думать о неприятных вещах.
– Почему? – машинально спросил я, не понимая еще, о чем он говорит.
– Потому, что умирать надо легко, без всяких этих надрывов и ненужных испугов, которые только портят последние мгновения жизни. Уходить надо спокойно и весело, словно отправляясь в лес по мокрой осенней тропинке, запорошенной упавшими желтыми и багряными листьями, заранее зная, что назад ты не вернешься. Такой уход предпочтительней всех всех остальных.
– Да вы поэт! – весело рассмеялся я. – Однако с чего вы взяли, что я собираюсь куда-то уйти? При чем тут смерть и уход в лес забвения по мокрой осенней тропинке?
– Потому что я пришел убить вас, – ответил он все так же доброжелательно, весело глядя на меня со своей верхней полки.
– Убить, но за что?
– А ни за что. Просто я киллер, и мне за вас хорошо заплатили.
– Заплатили, но кто?
– У вас слишком много врагов. Я собирал ваше досье в течении долгого времени, и насчитал столько врагов, сколько, кажется, не было даже у Пушкина. Вы обогнали его в этом по всем показателям.
Я. Вы мне льстите. Сравнение с Пушкиным – это необыкновенно лестно для литератора.
Он. Я знаю, что вы литератор. Повторяю, я собирал сведения о вас в течении довольно большого времени, и не нашел ни одного друга, который бы смог вас защитить. Одни только враги, причем все такие, что, не колеблясь, всадят вам пулю в ваш бледный лоб.
Я. Как Онегин бедному Ленскому. Хотя, впрочем, Ленского убили иначе.
Он. Да, как Онегин бедному Ленскому. Или кто-то из этих литературных героев. Вы постоянно всех высмеивали и разоблачали. Вы писали едкие эпиграммы и статьи, выводящие на чистую воду всех, кто вам не нравился. Когда-нибудь вы должны были непременно нарваться. Скажите, зачем вы написали статью о первом лице в государстве?
Я. Это было давно, и государство это благополучно распалось. Простите, а это он меня заказал?
Он. Нет, это не он. Впрочем, это совсем не важно, кто вас заказал. Быть может он, а быть может, что и не он. К делу это никакого отношения не имеет.
Я. А что имеет отношение к делу?
Он. Да буквально все, буквально вся ваша прошедшая жизнь. Скажите, а за что вы обидели этого заслуженного академика? Того, который позволил себе по ошибке коснуться ваших любимых чаек?
Я. Я живу у моря, и чайки – это мои друзья. Чайки, собаки и дети. У меня, как видите, много друзей. Хотя и врагов тоже хватает. А он просто залез на мою территорию, как те обнаглевшие вороны, которые сражаются с чайками за жалкие куски пищи. Не люблю ворон, как не люблю разных некомпетентных болванов, которые занимаются не своими делами. Скажите, так это он меня заказал?
Он. Кто, академик? Нет, не он, хотя бы на его месте я обязательно это сделал. Знаете, я специально изучал ваше досье, чтобы научиться вас ненавидеть. Я не могу убить человека, если не ненавижу его. Убить вас очень просто, у вас нет друзей, и поэтому вы плохой человек.
Я. Я же говорил вам, что это не так. Я дружу с чайками, собаками и детьми. А воюю с невежественными академиками и черными воронами, отбирающими у чаек последние куски пищи. Я не такой уж плохой, как вы обо мне думали. Собаки, чайки и дети не станут дружить с дурным человеком.
Он. К черту ваших собак и чаек, к черту ваших детей. Вы что, думаете, что я какой-нибудь монстр, готовый застрелить первого встречного? Я, между прочим, много читаю и изучаю искусство от Древней Греции и до наших дней. А баржа, на которой я живу, называется «Мона Лиза»! Вы думаете, я просто так дал ей это название?
Я. Вы живете на барже?
Он. Да, на Москва-реке, в самом центре города. Мне, слава Богу, хорошо платят за таких ублюдков, как вы.
Я. Я не ублюдок, я совершил в жизни немало хорошего. Признаюсь, у меня мало друзей и очень много врагов, но чайки, собаки и дети с лихвой искупают все это. Скажите, а у вас есть дети?
Он. Вы что, идиот? Откуда у киллера дети? А если я промахнусь, и меня самого подстрелят, как последнего дурака? Я человек гуманный, и не хочу никого оставлять сиротой!
Я. А что же вы делаете на этой своей барже? Чем занимаетесь в промежутках от одного задания – до другого?
Он. Вы что, совсем идиот? Проматываю деньги, полученные за таких субчиков, как вы, гуляю с девочками, ну и, конечно, читаю. Я уже говорил, что назвал свою баржу «Моной Лизой», потому что все люблю делать красиво. Красиво жить, и красиво убивать. Это моя философия, я сам себя так воспитал. А Мона Лиза – это самая красивая женщина в мире. Еще никто не нарисовал более красивый портрет, чем тот, который нарисовал Леонардо!
Я. Да вы, безусловно, эстет, и мне приятно, что меня убьет именно такой человек. Не хочется погибать от руки невежественного убийцы.
Он. Я не убийца! – заорал он чуть ли не на весь вагон. – Я порядочный человек, отстреливающий таких монстров, как вы. Вы насквозь одиозны и проникнуты духом отрицания и разрушения. Если бы вы создали нечто похожее на великое творение Леонардо, я бы вас не убил!
Я. Скажите, а когда вы собираетесь это сделать?
Он. Что? Убить вас? Под утро, лучше всего это делать под утро, когда все еще спят, и можно спокойно покинуть вагон. Так что время у вас еще есть. Только лежите спокойно и не делайте резких движений, а то мне придется застрелить вас раньше срока.
Я. Хорошо, я не буду делать резких движений и до утра не покину купе.
Здесь мы замолчали, и довольно долго лежали на своих верхних полках, прислушиваясь к равномерному ходу поезда. Я знал, что это рано или поздно должно было случится, но не думал, что смерть придет так быстро. Видимо, нельзя слишком много высмеивать все и вся, нельзя наживать себе бесконечных врагов, имея в друзьях всего лишь чаек, собак и детей. И еще, пожалуй, море. И природу. И культуру вообще. И мироздание, вместе с моими читателями, которых, кстати, вовсе немало. И еще камни на берегу пенного моря, и мокрый песок, и водоросли, выброшенные на берег. И женщин, которых я когда-то любил, а они любили меня. А еще… Да еще множество других прекрасных вещей, которые были в моей жизни, в том числе и друзей, одни из которых уже ушли, а другие еще живы, и, возможно, хранят в глубине души память о нашей прошедшей дружбе. А еще мои книги, мои стихи и мои романы, – все это не фунт изюма, все это очень серьезно, и с лихвой перевешивает его дешевую баржу с девочками в центре Москвы и дешевую философию убийцы-эстета, который считает, что делает жертве красиво, когда нажимает на курок не просто так, а с чувством эстетического удовлетворения.
– Вы не спите? – спросил я у него после долгой паузы.
– Я никогда не сплю на работе, – ответил он мне. – Я готовлю себя к самому решающему моменту, вспоминаю лучшие куски из когда-то прочитанных книг, слушаю любимую музыку, смотрю на картины великих художников, – все это постоянно живет во мне, присутствуя до самой последней секунды, до вашего тихого предсмертного крика. А потом все это внезапно заканчивается, и я становлюсь выжатым, словно тряпка, и напиваюсь, как последняя свинья. После работы с такими, как вы, всегда необходимо надраться до чертиков.
– Что, нелегко убивать человека?
– А что вы думаете, очень легко? – закричал он опять чуть ли не на весь вагон. – Если бы это было так просто, мне бы за все не платили такие большие деньги!
– Не кричите так сильно, – сказал ему я, – вы разбудите весь вагон.
– А мне плевать, – заорал он еще громче. – Я, если понадобится, перестреляю здесь всех подряд, и никакая милиция мне помешать не сможет. Вы знаете, сколько мне за вас заплатили? Вы знаете, что по вашей милости я должен буду пить теперь целый год, и гулять с этими последними шлюхами, от которых меня тошнит, как от не знаю чего. Из-за таких субчиков, как вы, я давно уже стал алкоголиком и импотентом, и вы мне за это скоро ответите!
– В каждой профессии свои издержки, – сказал я ему. – А что, за меня действительно так хорошо заплатили?
– Больше, чем хорошо, – ответил он, ухмыляясь. – Не следовало вам писать ту статью о первом лице в государстве, после которой вся наша империя просто-напросто развалилась на части. Вы высмеяли его так беспощадно и нагло, что все вокруг тоже стали смеяться, и поняли, что его не стоит бояться. Эта ваша статья войдет в анналы истории.
– Да, – сказал я ему, – ей были обклеены подземные переходы в обоих столицах, а распространители, торговавшие этой статьей, сделали себе небольшие, но приличные состояния. Я разговаривал с ними потом, не называя себя. Скажите, это за нее меня заказали?
– Нет, – ответил он, – можете не льстить себе: не за нее.
– А за кого? За того великого академика?
– Академики не заказывают своих оппонентов, – ответил он. – Хотя все может быть. Я бы, во всяком случае, на его месте вас заказал. Впрочем, я точно не знаю, это все делается через посредников, но, думаю, вас заказали друзья.
– Вот видите, – невольно рассмеялся я, – а вы говорили, что у меня не осталось друзей. Значит, кое-кто все же остался!
– Остались! – опять закричал он, – но вам от этого не легче. Зря вы заводили в свое время так много друзей, не имели бы сейчас так много врагов!
– Так значит, невозможно точно сказать, кто за меня заплатил конкретно? – спросил я у него. – Как жаль, не хочется погибать от неизвестного анонима!
– А вам хочется гибели такой, как у Пушкина? На Черной Речке, во время дуэли, и чтобы секунданты стояли по сторонам, и на карете потом через весь город по снегу везли?
– Да уж лучше, чем под утро в этом душном купе!
– Что поделаешь, батенька, – весело рассмеялся он, – таковы нравы нашего падшего века. Но не бойтесь, я вас потом помяну, – у себя на барже, с девочками и шампанским!
– Вы же говорили, что из-за таких, как я, сделались импотентом. Зачем вам девочки, от них ведь одни расходы!
– Да, вы правы, – просто ответил он. – Буду пить, глядя на Мону Лизу в журнале, и думать о высоких вещах.
– А вы считаете, что Мона Лиза – это очень высокое?
– А что же, черт побери, это такое?
– А вы что, не знаете, кого на самом деле изобразил в ней Леонардо?
– О чем вы говорите?
Я. О том, что это, в строгом смысле, вовсе и не портрет женщины, а портрет дьявола, портрет змея, портрет соблазнителя, который в райском саду искушал нашу праматерь Еву. Именно потому так соблазнительна его улыбка, именно потому так загадочно улыбается он, готовясь в следующий миг всякому, кто смотрит на этот портрет, протянуть яблоко искушения, яблоко познания добра и зла. Вы вглядитесь внимательно в творение Леонардо – ведь на картине изображен гермафродит, полуженщина, полумужчина, ведь именно таков и есть дьявол, именно таков и есть искуситель, который по большому счету бесполый, каковым и должен быть падший ангел.
Он. Вы это серьезно?
Я. Серьезнее не бывает. Мона Лиза, которую тиражируют по неведению миллионами экземпляров, и имя которой носит ваша речная баржа, – вовсе не портрет женщины, а портрет извечного противника Бога и человека. Именно потому так и обольстительна ее улыбка, именно потому так и загадочна она для миллионов людей. На самом деле на ней изображено бесполое существо, которое является падшим ангелом, известным нам под именем дьявола, или сатаны. Впрочем, все эти вещи знакомы специалистам давно, на эту тему даже романы написаны, и только наивные люди, вроде нас, носятся с этим портретом, молятся на него, как на икону, и даже называют в его честь свои плавучие баржи.
Он, кажется, был сбит с толку, и довольно долго молчал.
– Да, ошарашили вы меня, – сказал он мне. – Послушайте, а почему же я ничего об этом не знал?
– Это вещи, о которых знают немногие, – ответил ему я. – Точнее, не те, которые видят лишь внешний блеск и обманчивую мишуру, но вникают в сущность вещей. Все это, повторяю, давно известно специалистам, да и не только им, а у вас, видимо, просто времени не было во всем разобраться.
– Да, – честно признался он, – я слишком много работал последнее время, копя на девочек и на баржу. А теперь оказалось, что девочки мне не нужны. Так что же выходит, что я поклоняюсь не тому, кому надо?
– Выходит так. Скажите, вы верите в Бога?
– Разумеется, верю! – произнес он почему-то шепотом, и даже, кажется, оглянулся по сторонам. – И если бы я знал, что Мона Лиза на самом деле портрет дьявола, я бы баржу никогда так не назвал. Скажите, а зачем Леонардо вообще написал этот портрет?
– Кто его знает? Душа Леонардо темна, он был абсолютно одинок и несчастен, вокруг него умирали ученики, разрушались государства, бушевали войны, он был бездетен, а его самого обвиняли в неравнодушие к мальчикам, и во многих других тяжких грехах. Что толку судить о том, о чем мы точно не знаем? Известно доподлинно лишь то, что женщина, позирующая Леонардо, вскоре после этого умерла, а он сам достиг преклонного возраста, и не было, кажется, на свете более одинокого и холодного человека.
– Но он был знаменит, – воскликнул мой собеседник, – и это все искупает!
– Что толку от такой знаменитости? – ответил ему я. – Что толку от нее, если в душе воет ветер, а вокруг одни лишь смерти, и впереди адская бездна, в которую тебе суждено вскоре сойти? Творение Леонардо, – это апофеоз именно такому одиночеству и такой бездне. От Моны Лизы действительно веет абсолютной красотой, но это красота преисподни, красота Люцифера, утренней звезды, которая предвещает скорую смерть. Абсолютная красота вовсе не возвышает и не облагораживает, она убивает, и в этом и заключен подлинный смысл Моны Лизы. Леонардо просто поиздевался, посмеялся над всеми нами, написав эту картину.
– Так значит, я тоже живу над бездной, назвав свою баржу именем Моны Лизы?
– Совершенно верно. Вы живете в преддверии смерти, и чем больше у вас денег, чем больше людей вы убиваете, тем ближе к ней подойдете. Вот вы эстетствуете и обставляете свои убийства, как некие театрализованные действа, но сам дух Моны Лизы, дух бесполости и близкой бездны уже давно вошел в вас. Вы уже импотент, и, значит, отринуты от мира людей и света. Вы и убивать ведь предпочитаете в сумерках, под утро, когда восходит утренняя звезда, восходит Люцифер, который, как видно, полностью уже поглотил вашу душу. Вы давно уже пленник ада, вы обставили себя адскими атрибутами, вы не можете уже нормально общаться с людьми и смотрите на них только через мушку прицела. По большому счету, вам нужно немедленно каяться, прыгать с поезда, и бежать без оглядки к ближайшей сельской церквушке, чтобы иметь хоть какую-то возможность спастись. Если вообще остался у вас хотя бы единственный шанс.
– А как вы думаете, остался он у меня, или нет?
– Кто его знает? – ответил ему я. – Вы ведь убили много людей, и получили за это большие деньги. Это не то что несчастные тридцать сребреников, хотя и за них бедняге Иуде пришлось повеситься на осине. Вам ведь, наверное, платили многие миллионы?
– Да, – ответил он тихо, – баржи в центре Москвы стоят дорого. Хотите, я отдам вам все свои деньги? Собственно говоря, сейчас у меня только те, что заплатили за вас, но и этого, поверьте, хватит на приличную баржу.
– Лучше отдайте их детям и чайкам, – сказал я ему. – А еще бездомным собакам. Устройте приюты для тех и других. Это будет хоть какое-то покаяние. И сделайте это как можно быстрее.
Он. Вы считаете, что мне нужно спрыгнуть с поезда?
Я. А вы делали это когда-то?
Он. Нет.
Я. Тогда вы разобьетесь, и ни о каком покаянии больше не будет речи. Лучше дождитесь ближайшей станции.
Он. Все же давайте я отдам вам ваши законные деньги.
Я. Это деньги, уплаченные за мою смерть. А я выбираю жизнь. Отдайте их, повторяю, собакам, чайкам и детям.
Он. Простите меня.
Я. За что? За то, что вы искренне каетесь? За это не прощают, за это благодарят.
Он. Вы перевернули всего меня изнутри.
Я. Жалко, что я не священник.
Он. Я до гроба ваш самый преданный друг.
Я. А вы говорили, что у меня нет друзей.
Он. Я был не прав. Простите меня. Можно, я вас поцелую?
Я. Не надо, лучше сойдите на первой же станции. И сделайте все, о чем мы здесь говорили. А я буду за вас молиться.
Он. Вы правда будете это делать?
Я. Я верующий человек, и часто молюсь.
Он (пытаясь обнять и прижавшись на миг мокрым лицом). Простите меня!
Я. Бог простит.
Он вышел на первой же станции, и больше я его никогда не видел. Мы стали друзьями всего лишь за одну ночь, и я не сомневаюсь, что если он выживет, лучшего друга я не скоро найду. Если кто-нибудь опять не захочет меня убить. Впрочем, это будет совсем другая история.
2005
Царь Ханаанский
Странная рукопись
Я познакомился с ним лет пятнадцать назад на одной студенческой вечеринке: шумной, веселой, и организованной, как обычно, по самому ничтожному поводу. Кажется, мы отмечали день весеннего равноденствия. Он играл в то время роль начинающего поэта, и очень томно вздымал кверху руки, закатывал глаза и декламировал навзрыд какую-то несусветную чушь, нечто о вечной любви и коварстве изменчивых женщин, приправленное кинжалами, звоном шпаг в глухих переулках Гранады, шелковыми лестницами и погонями на лошадях со стрельбой по пыльным сельским дорогам. Для справки заметим, что начинали путь свой поэтами многие ниспровергатели мира сего, вроде Маркса или безумного Ницше, хотя безумие Маркса тоже высвечивает сквозь ветхую ткань новой истории все более и более мрачно; впрочем, мы этой темы еще коснемся. Вряд ли понимал я так явственно, как сейчас, что вклад этого весельчака, обжоры и пьяницы в изменение мирового порядка, более того – в развенчание всех прочных основ его окажется столь же зловещим, как вклад двух уже упомянутых мною пиитов. Нет, тогда, в пору его и моей удалой юности, я всего лишь чувствовал, скорее интуитивно, невнятные струи зла, эдакую эманацию черного электричества, исходящую от его нелепой детской фигуры; как же прав оказался я в этих предчувствиях!
Внешность у него была самая странная, какую только можно вообразить: представьте себе рыжие волосы, нечесаные и торчащие в разные стороны, румяные щеки, щелочки маленьких хитрых глазок, бегающих туда и сюда и подозрительно оглядывающих вас с головы до ног, а также большой жирный кадык, дополняющий такое же жирное брюхо, в котором что-то постоянно урчало; ножки у него были маленькие и кривые; как это ни странно, он пользовался у женщин довольно большой симпатией, вызванной во многом нахальством и шумной манерой себя развязно держать, что в некоторых случаях для иных легкомысленных кудрявых головок предпочтительней неловкой начитанности и угрюмой застенчивости; он знал об этом, и ловко этим знанием пользовался, прослыв среди нас одно время эдаким Дон-Жуаном, покорителем самых неприступных сердец. В то время я ему страстно завидовал, и, оставаясь в тени, на вторых ролях, с завистью наблюдал, как этот рыжий нахал ломится напролом, словно танк, покоряя, казалось бы, немыслимые высоты. В ту нашу первую встречу на шумной студенческой вечеринке он читал, взгромоздившись прямо на стол, среди бутылок с «Салютом», портвейном и тарелок с нехитрой закуской, выставив вперед жирный кадык и такое же жирное брюхо, постоянно вытирая рукой льющийся со лба липкий и крупный пот: «Лобзать хочу, забравшись в ваши кущи, срывая груши, дыни, огурцы…», и далее, далее, все в том же гастрономическо-жирном и рыжем ключе, который, однако, в сочетании с шипучим «Салютом» закончился таки лобзаньем в углу какой-то перезрелой и чувственной пятикурсницы, давно уже привычной к таким милым комиссиям.
Помнится, я в ту ночь страстно рыдал, искренне ненавидя и его, и себя, и эту податливую и мягкую утешительницу, выпитую за ночь нахальным рыжим злодеем, сладострастным пауком на мохнатых и слабеньких ножках; я был первокурсником, и многое в жизни казалось мне утерянным навсегда. Много позже я понял, что союз мухи и паука зачастую бывает добровольным и при обоюдном мирном согласии; извращение правит миром в подавляющем количестве случаев, и именно оно, очевидно, есть стержень взлета и паденья империй, восторженных од, обращенных к свирепым завоевателям и того елея поэтической глупости, который пииты изливают на кровавое прошлое. Я многое понял со времен своей студенческой юности; впрочем, об этом вас я еще извещу.
Имя его ничего вам не даст, и я не стану его здесь называть. Ах, юность, моя незабвенная юность! Общежитье нахальных свирепых физиков, необразованных технократических дикарей, ничего никогда решительно не читавших, кроме разве «Муму» или «Коммунистического манифеста», – общежитье невоспитанных технарей, где в фойе висит огромный, шокирующий нормальных людей плакат: «Только физика соль, остальное все – ноль!»; где любая девчонка в очках и с таблицей логарифмов под мышкой считается королевой, где страсти кипят не от театральных изысков, не от глубины художественных вернисажей, не от сюжета фантастического бестселлера, а от столкновений элементарных частиц, одна из которых почему-то оказалась тяжелей и проворней; вся страна тогда представляла собой такое же вот огромное нахальное общежитие, мечтающее о марсианских плодоносящих садах, прокладке БАМа и о посылке космических караванов к ближайшей звезде Альфа Центавра. По всей стране висели на стенах студенческие рабочие чертежи, вкупе с графиком построения коммунизма, и нет ничего странного в том, что, возвратясь со злополучной пирушки и благополучно проплакав в подушку все свои обиды и нереализованные мечты, я обнаружил утром на соседней кровати не кого-нибудь, а его в обнимку с согласной на все и неравнодушной к поэзии пятикурсницей: Царь Ханаанский был отныне моим соседом по комнате. Однако еще более я поразился, когда, проснувшись около полудня и отогнав пинком заспанную девицу, тут же, впрочем, мирно ретировавшуюся, он сказал мне вместо приветствия, зевая и давясь при этом от глупого смеха: «Ты знаешь, старик, что означает слово чувиха? по-испански оно означает циновку, подстилку для ног, и вообще последнюю падаль, о которой не стоит считаться…» Что я мог на это ему возразить? Разве что сморозить такую же дикую глупость?
Курс от курса он становился все более жирным, небольшой упитанный животик его превратился со временем в огромное потное чрево, внутри которого настойчиво что-то двигалось и ревело, словно пойманный в клетку большой хищный зверь, а неимоверно длинный кадык так сильно выдавался вперед, что делал его похожим на самодовольного и наглого индюка; вдобавок, от него сильно воняло; тем не менее, слава непризнанного поэта, гения пера и чернил так сильно утвердилась за ним, что иные сердобольные старшекурсницы, не утратившие до конца свой бездонный запас нежности и любви, вкупе с длинноногими блондинками, только-только переступившими порог института, с прежней пылкостью бросались ему в объятия, несмотря на то, что он давно уже ничего не писал; мне кажется, что многих девиц привлекал именно его отвратительный запах, как привлекает медведей гризли снедь с душком, закопанная на страшной жаре – иного объяснения романам его я дать не могу; считайте, что это одна из тех безумных гипотез, на которую так падки физики.
Будучи невольным и бессильным свидетелем многочисленных его амурных ночей, прерываемых иногда истошным девичьим визгом, а также довольным индюшачьим курлыканьем, изображающим смех добродушного и сытого дядюшки, пригревшим из милости у себя на груди длинноногую голубоглазую оборвашку, – будучи свидетелем всех его ночных, пошлых и гнусных выходок, я в очередной раз убедился, что женщинам нужно еще кое-что, помимо благородства и пылкой, но застенчивой сдержанности.
Именно тогда прозвали его Царем Ханаанским; как можете вы догадаться, я был его преданным визирем, втайне ненавидящим своего господина и мечтающим о его лютой смерти; впрочем, со смертью его исчезли бы и те крохи, что иногда все же перепадали с его жирного и щедрого языческого стола; устав от очередной восторженной обожательницы, он великодушно дарил ее мне, а та, раскусив через пару деньков мои унылые благородные рассуждения, сбегала от скуки из нашей комнаты к такому же, как он, языческому царьку, но, разумеется, рангом пониже; ибо никто не мог тягаться с ним в разврате и пошлости, никто так смачно в присутствии дам не испускал шумных ветров и даже сытой наглой отрыжки, тут же компенсируя их каким-нибудь глупейшим гастрономическим выражением и предлагая похабный тост, который все с радостью принимали; никто, как он, не сидел неделями за столом, играя одновременно в «девятку», покер и преферанс и поглощая ящиками холодное пенное «жигулевское»; он был не просто одним из институтских царьков, хозяином гарема и владельцем игорного заведения, похожего также и на винную лавку: он был, безусловно, языческим божеством, эдаким кривоногим гаденьким истуканом, получившим неизвестно откуда гаденькую, но сильную власть; и если кто-то мне скажет, что это не он развратил нынешнюю молодежь, или, по крайней мере, не приложил к этому свою жирную руку, я рассмеюсь в лицо этому простаку; я рассмеюсь в лицо потому, что знаю, о чем говорю! Друзья мои, мы живем в странной стране: достаточно пустить заразу в столице, как вскоре закашляет все государство! Рыба, как известно, гниет с головы. Он сидел в комнате без штанов, с удивлением рассматривая свои белые мохнатые ноги, которые мыло в тазу восхитительное длинноногое существо, а другое такое же, не менее восхитительное существо делало ему феном укладку, превращая рыжую паклю волос в парик позапрошлого века, а то и в прическу откормленного барана; он сидел на тощем студенческом табурете и что-то читал из ядерной физики; кажется, что-то о странностях кварков; объективности ради надо сказать, что он был круглым отличником, и именно это немаловажное обстоятельство отчасти смягчало отношение к нему руководства; к концу пятого курса Царь Ханаанский неожиданно женился на дочке декана, и моментально сменил табурет общежития на оббитые бархатом антикварные кресла, которые вместе с остальным гарнитуром подарил ему папаша невесты; вместе с креслами была подарена и квартира в Москве; свадьба была пышной и шумной, я был на ней шафером, и стоял под блицами наемных фотографов рядом с надутым тщеславием и глупостью бурдюком, как никогда в этот момент напоминающим жирного индюка; рядом стояли удивленные наши доценты, компенсировавшие, впрочем, свое удивление за столами модного ресторана, повидавшего в жизни разные странные свадьбы; надо ли говорить, что спать я вернулся под утро к себе в общежитие, и что продажные ласки одной из бывших его фавориток лишь отчасти скрасили мое осиротелое одиночество?