Полная версия
Река по имени Лета
Закончив писать, я обнаружил, что вокруг моего стола собрались все мальчишки двора, которые, разумеется, тоже участвовали в моем приобщении к литературе, и вносили свои коррективы в текст, который по своей язвительности, наглости и непотребству чем-то напоминал письмо турецкому султану, сообща написанное казаками. Это, кстати, было недалеко от истины, ибо атмосфера и нравы двора, в котором я жил, мало чем отличались от таковых в Запорожской Сечи, которая, кстати, находилась от нас не так уж и далеко. Шуточки, смех, сплевывание на землю, подбадривание друг друга ударами локтями в бок и в живот, похабные словечки и скабрезности в адрес моей Гюльнары и в адрес женщин вообще, – все это я видел и слышал словно сквозь сон, одурманенный той гипнотической силой, о которой уже говорил. Я был измотан и выжат, словно лимон, я позволил Гнусавому громко, при всех, придыхая, шепелявя и пуская от избытка счастья слюни, прочитать письмо еще раз, а затем аккуратно сложить его, и вместе со мной отнести на почту. Разумеется, опускал послание в почтовый ящик именно я, руководствуясь словами учителя: «Все, мой друг, должно идти строго по плану, и каждый должен отвечать за любой свой жест и поступок. Раз ты автор письма, то и отсылать его должен именно ты. А вообще, старик, не жалей ни о чем, забудь об этой самаркандской девчонке, бабы есть бабы, и ничего, кроме сожаления, вызывать в нас не должны!» Но я, к несчастью, ничего не забыл, тягучее чувство стыда за содеянное, словно за некий гадкий и постыдный поступок, преследовало меня после этого еще долгие годы. Можно смело сказать, что это прилюдное приобщение к эпистолярному жанру и к писательству вообще перевернуло меня изнутри и сделало совершенно иным человеком. Меня, кстати, и во дворе стали звать не иначе, как писателем, и это прозвище, то забываясь, то вновь всплывая, переходило со мной из одной компании в другую, перекочевало в армию и в институт, и сопровождало во всех тех бесчисленных путешествиях и передвижениях по стране, которые я совершал, пока постепенно не превратилось в профессию. Все просто, хотя и через многие годы, встало на свои места, и я бесконечно благодарен Гнусавому, этому коллекционеру подержанных мальчишеских плавок, прилюдно трахнувшему меня посреди всего двора (а именно в этом и заключался метафизический смысл данного действа), за этот первый толчок, без которого, разумеется, я был бы совершенно другим. Я благодарен ему за этот прилюдный акт, сродни акту творения, за это красочное театральное действо, за проникновение в глубину моей неразвитой и темной души, в которой забрезжил еще неясный, но сладостный и манящий свет некоей путеводной звезды, лучи которой освещают меня до сих пор. Каждый в этой ситуации получил свою долю выгоды: я обрел новые горизонты, о которых даже не подозревал, Гнусавый вволю натешился, удовлетворив в очередной раз свой тайный и порочный инстинкт, мальчишки вволю поразвлекались, и только лишь несчастная Гюльнара, если она действительно в природе существовала, долго, очевидно, лила свои прозрачные восточные слезы, искренне не понимая, за что ее так незаслуженно оскорбили. Очевидно, беря во внимание последнее обстоятельство, Гнусавый сказал мне как-то, отведя в сторону, и по привычке шепелявя и гудя себе в нос: «Не дрейфь, пацан, ничего с этой девчонкой не будет. Поверь мне, уже через десять лет она станет толстой и некрасивой, окруженной целой кучей сопливых детей, с утра до вечера выбивающей ковры, готовящей плов и пекущей лепешки для своего восточного мужа. Возможно, она вообще к этому времени разучится читать и писать, и не сможет вспомнить ни одной строчки из твоего письма, которое, поверь уж мне, кое-чего действительно стоит!» Кто его знает, может он и был прав, говоря такие слова?
Я потерял с ним связь на долгие годы, и уже спустя много лет, вернувшись ненадолго в свой небольшой город детства, застал Гнусавого в совершенно ином качестве. В стране произошли грандиозные перемены, названные почему-то не революцией, а перестройкой, и мой город у моря тоже не остался от них в стороне. Здесь кипели небывалые страсти, рождались свои небольшие партии, вспыхивали яростные споры и митинги, печатались в газетах обличительные статьи, и я, признаться, не смог стоять от всего этого в стороне. Совершенно неожиданно я вновь столкнулся с Гнусавым, который, как и следовало ожидать, оказался на противоположной от меня стороне баррикад. Вкратце история его жизни, руководствуясь теми сведениями, что мне удалось собрать, была следующей. Закончив после школы авиационный институт и получив диплом авиационного инженера, он из-за какой-то полутемной истории (похожей, возможно, на неприглядные истории с покупкой подержанных плавок) не стал работать по специальности, и вернулся в наш небольшой городок. Мне говорили, что в это время он сильно пил, совершенно пал духом, и, работая в школе учителем по трудам, абсолютно нелепо потерял несколько пальцев, отрезанных циркулярной пилой. После это он опустился уже окончательно, без дела слонялся по набережной, выпрашивая деньги у бывших своих учеников и товарищей детства, превратившись из Гнусавого в Беспалого, и, очевидно, пропал бы навечно, если бы о нем не вспомнили в известном ведомстве, трахавшем всех нас на протяжении слишком долгого времени. Собственно говоря, иначе ничего случится и не могло, ибо великолепные трахательные способности моего Первого Учителя пришлись как нельзя кстати ко двору в этом зловещем и известном, к сожалению, всем ведомстве, в котором, кстати, работали бывшие его и мои товарищи детства. Учитель мой был обласкан и одарен материальными благами, к нему вновь вернулась былая нахрапистость и уверенность в своей безнаказанности, и он вновь, теперь уже вполне легитимно, получил возможность открыто трахать тех бывших дворовых мальчишек, которые глядели на него с противоположной стороны баррикад. Он стал супер-стукачом, супер-осведомителем, которого бросали на самые трудные, а порой и безнадежные дела. Он втирался в доверие к наиболее культурным, и особо интересовавшем охранку людям, и, обольстив их своим интеллектом и шармом, которые вновь вернулись к нему, подводил их под гнусную провокацию, испытывая при этом, вне всякого сомнения, огромное физическое наслаждение. Он, безусловно, был моральным уродом, сексуальным маньякам, которому совершенно легально разрешили насиловать своих бывших друзей. И то, что в детстве совершалось в тайне, на расстоянии, за закрытой дверью, с помощью подержанных плавок, делалось теперь явно, с помощью иезуитских историй и откровений, где-нибудь в кафе за шампанским и стаканом портвейна, во время утонченной беседы. Он перетрахал множество культурных и высокоинтеллектуальных людей, получив от этого колоссальное, невыразимое удовольствие, опередив на сто очков вперед всех остальных маньяков и извращенцев. И что там примитивному насильнику Чикатило, насилующему и расчленяющему топором свои жертвы, перед этим высокоинтеллектуальным насильником, мастером изящной политической провокации? Что примитивным трахателям перед этим жрецом, этим авгуром изощренного траха, после которого его несчастные жертвы или сходили с ума, или кончали с собой, загнанные в невыносимую психологическую ловушку? Кстати, у него была жена и две прелестные дочери, отданные отцом учиться в столичные институты. Впрочем, дети за отца отвечать не могли.
Пикантная подробность, ставшая известной мне совершенно случайно: несмотря на свою новую кличку Беспалый, он в известном всем ведомстве по-прежнему звался Гнусавым, – как видно, из-за своей неистребимой уже детской привычки гнусавить на одной ноте какие-то, теперь уже псевдоинтеллектуальные пошлости и непотребства. Он научился неожиданно, словно из-под земли, выныривать у носа искомого человека, прилипая к нему всем телом, подражая в этом другим стукачам, начиная трахать его прямо на улице, а потом, затащив куда-нибудь в угол небольшого кафе, добивать до конца своими псевдореволюционными откровениями. Признаться, и я на какое-то время поддался на эту его уловку, словно бы вновь околдованный той гипнотической силой, которая заставила меня писать несчастной девушке из Самарканда гнусное и отвратительное письмо. Впрочем, речь здесь идет не о перестроечных битвах, и не о том, чем закончилась революция в отдельно взятом городе, расположенном на берегу теплого моря. К слову сказать, она закончилась полным поражением революции и торжеством как того известного ведомства, которое перетрахало в стране всех и вся, так и самого Гнусавого (он же Беспалый), который теперь переплюнул всех Чикатило на свете и заслужил, возможно, того, чтобы его имя навечно было записано золотыми буквами в анналы охранки, которые, разумеется, где-то обязательно существуют. Речь, повторяю, не о революции, а о моем Первом Учителе, который, как оказалось, вовсе и не вырос в интеллектуальном смысле со времен моего баснословного детства, и разве что стал более опытным и изощренным, но не представлял уже для меня, как человек, совсем никакого интереса. Он был ничтожным, к тому же беспалым и гнусавым, стукачом и маньяком, трахавшим всех уже по привычке, на каком-то последнем надрыве, который, разумеется, в конце-концов должен был кончиться. Мне было жалко его, жалко его несостоявшейся жизни, жизни тайного извращенца и стукача, который оказался, как ни странно, моим Первым Учителем. Я покинул город своего детства, вновь уехав скитаться по странам и городам, время от времени получая о нем известия, которые то радовали, то огорчали, то вызывали во мне чувства брезгливости и сожаления. Впрочем, я не буду говорить о нем больше ни плохо, ни хорошо, ибо о Первом Учителе, как о мертвых, надо говорить только хорошее, или не говорить ничего. Спасибо ему за то, что помог мне открыть себя самого, и да спасет на Страшном Суде Господь его вечную душу!
2005
Весна в Алуште
Рассказ
Весна в Алуште, когда расцветают сады и воздух пропитывается ароматом трав и растений – это самое страшное время, которое с ужасом ждут обитатели этого города. Весна в Алуште разительно отличается от других времен года, например, от зимы, когда безнадежность не так велика и сквозь раскисшую грязь, слегка лишь припорошенную случайным снегом, все же просвечивает какой-то лучик надежды, упавший с блеклого и холодного неба. Отличается весна и от безумства лета с миллионами отдыхающих, везущих сюда огромные деньги, которые сводят с ума местных жителей, и создают у них иллюзию прочности и успеха, которая спустя всего лишь два месяца обернется горькими разочарованиями. Которая заставит вчерашних нуворишей, слепо поверивших в свое мнимое счастье, безумно пропивать случайные летние деньги, заработанные на отдыхающих, а потом скитаться по помойкам в поисках пустых бутылок и иного пригодного хлама, или вообще отправляться на заработки Бог знает куда, ибо жить в этом проклятом городе будет уже нельзя. О проклятость маленьких южнобережных селений, о безнадежность этих продутых ветром и пропитанных йодом и морской солью мест, о которой не подозревают приехавшие сюда гордые петербуржцы и москвичи! Бездумно тратящие свои баснословные по здешним понятиям деньги, и свысока взирающие на местных аборигенов, вынужденных жить в аду, хотя все почему-то принимают его за рай. Разительно отличается алуштинская весна и от осени, наполненной щедрыми дарами местной земли, и тоже создающей иллюзию некоего успеха, которая тоже вскоре рассеется и сгниет, как тот инжир и кисти спелого винограда, собранные с полей до последней ягоды, так что даже небесным птицам и бездомным зверям не останется на зиму ничего, и они так же, как и люди, у которых еще есть силы бежать отсюда, будут вынуждены податься подальше от этих гибельных мест. Ибо гибель в Алуште сочится повсюду: она поднимается из земли вместе с талыми водами, приносится непрерывными сквозняками, от которых все постоянно чихают и кашляют, она растворена в брызгах соленой воды, выбрасываемых морем на скованный бунами берег, – молчаливый, бетонный, омываемый мертвым, покрытым даже зимой пеной морем, – она растворена в призрачном свете небес, безнадежнее которого, кажется, нет ничего на земле, ну и, конечно, она выползает, как каракатица, на алуштинский берег в виде липких весенних туманов, в виде дымки, заполняющей город от одного края и до другого и несущей с собой смерть каждому, кто хоть на миг глотнет этой белой и невесомой отравы. От этой липкой весенней дымки, которой тянет с холодного моря, нет спасения никому, она забивается в нос, рот и уши, она наполняет легкие и трахеи, она мешает дышать, и от нее сходят с ума, то кончая жизнь самоубийством в тишине душной квартиры, то бросаясь с высокого утеса в холодное весеннее море, не в силах выдержать этого ежегодного кошмара, с регулярной неизбежностью приходящего сюда по весне и уносящего с собой сотни цветущих жизней, не сумевших приспособиться к этому вселенскому страшному апокалипсису. Весенняя дымка в Алуште сродни граду, землетрясению и мору, ее ждут, как ждут конец света, заранее зная, что миновать его невозможно, и придется наконец-то отвечать за все свои промахи и грехи. Дымка в Алуште выворачивает людей наизнанку, и они то начинают каяться в своих настоящих или мнимых грехах, то набрасываются на соседа, с которым мирно жили бок о бок годами, и убивают его тупым кухонным ножом, а потом или кончают счеты с собой, или бегут, безумные, не замечающие ничего, в горы, и живут там годами, превращаясь в отшельников, которым назад пути нет. Тот, кто имеет на сердце какую-нибудь обиду или злобу, начинает во время весенней дымки строить заговоры против центральной власти, надеясь на революцию, которая подсознательно есть мечта об освобождении от проклятия, наложенного на город неизвестно кем и неизвестно за какие грехи. Тот, кто умеет, начинает писать стихи, и его безумные строчки сочатся такой болью и безнадежностью, что читающий их вспоминает невольно сурового Данта, живущего среди скал в такой же безнадежности и тоске. Весенние туманы, наползающие с моря на сушу, подобны средневековому дракону, подступающему к стенам средневекового города и требующего свою ежегодную дань в виде обреченной на смерть красавицы. Весенние туманы в Алуште требуют свою ежегодную жертву, и эта жертва им безропотно отдается, ибо противопоставить этому бедствию, этому мороку, этому наваждению, приходящему сюда каждый год, больше нечего. Весна в Алуште подобна вселенскому катаклизму и, безусловно, она есть наказание за грехи, которые несет на себе этот город.
Грехи этого города страшны и тщательно скрыты за маленькими подслеповатыми окошками неказистых строений, разбросанных по окрестным холмам, на которых, собственно говоря, и покоится город. Если дождливой осенью заглянуть через такое окошко внутрь этих строений, похожих не то на сарайчики, не то на клетушки, и в которых летом пускают приезжих, то невольно отшатнешься назад, пораженный безнадежностью, которой пропитано их убранство. Здесь безнадежно все: и пятна цветных репродукций, и куски пожелтевших обоев, и старые колченогие стулья, и растрескавшиеся половицы, и антресоли с обязательно приткнутыми на них лыжами, смысл которых в этих широтах неясен, и лежит, безусловно, в метафизической области. Здесь осенью люди не смотрят друг другу в глаза и норовят быстрее зайти внутрь своих маленьких крепостей, чтобы слиться наедине со своим личным грехом, суть которого состоит в мелкой гордыне маленького и брошенного на краю вечности существа, которое изо всех сил цепляется за бесполезные предметы своего южного быта, чтобы не свалиться в страшную пропасть, незримо разверзшуюся на краю этого города. Из мелкой гордыни одинокого жителя, прозябающего в ожидании близкого лета, вырастает гордыня целого города, и зимой она точно такая же, как и осенью, ибо осень здесь мало чем отличается от зимы: поникшие ветви деревьев, вечная небесная влага, грязь под ногами и вечные хибарки на склонах холмов в окружении унылых зарослей акации, лавров и кипарисов. Город живет своим летним безумием, город ждет нашествия миллионов жаждущих развлечений гостей, город смакует его в течении девяти безнадежных, наполненных гордыней и отчаянием месяцев, и именно за эту гордыню насылаются на город туманы весны, страшнее которых здесь нет ничего.
К середине мая туманы настолько парализуют город, что у людей и природы просто не остается сил, чтобы дожить до завтрашнего утра: миндаль и яблони цветут по привычке, инжир вообще не решается выпускать свои ажурные листья, а люди ходят, подобно сомнамбулам, и натыкаются в хлопьях тумана то друг на друга, то на углы старых домов, не видя и не слыша уже ничего. Впрочем, и деревья, и люди знают о всеобщем грехе этого города и неплохо научились здесь выживать, понимая, что в конце концов морок развеется, вылезшее из моря чудовище опять уползет в свою подводную нору, и они окунуться в благодатное лето, ради которого и претерпевали все эти адские муки. Хуже приходится тем, кто очутился здесь недавно, чужаки редко переживают тяжесть весенних туманов и гибнут либо под колесами машин, ослепленные разлитыми в воздухе хлопьями вязкой воздушной пены, либо сходят с ума и кончают жизнь самоубийством, думая, что проклятие весны не кончится никогда. Именно в пик этих весенних безумств, ближе к вечеру, можно увидеть пробирающегося наугад по городу молодого человека, бледного и худого, который тщательно прижимается к стенам домов и даже в тумане боится быть узнанным, хотя знакомых у него не так уж много. Это Виктор К., московский поэт, который приехал в Алушту несколько лет назад в надежде подлечить летом растрепанные в столице нервы, да так и застрял в этом городе, парализованный его безнадежностью, которая, кажется, засосала его навсегда. Он снял дешевую комнату у какой-то малоприятной старухи, радуясь ее дешевизне, и с удовольствием несколько дней гулял по летнему городу, купаясь в море, а вечером фланируя по набережной в толпе остальных отдыхающих. Он чувствовал, как силы постепенно возвращаются к нему, и он может, прожив здесь еще несколько дней, возвратится в Москву, к жене и своей ежедневной работе поэта. Он стал каждый день лихорадочно писать, исписывая блокнот за блокнотом, не успевая даже закончить очередное стихотворение, и тут же начиная писать следующее. Работа так увлекла его, и плата за квартиру была так мизерна, что он решился остаться в Алуште до осени, и сообщил об этом жене, которая, кажется, не была против этого. Но осенью пошли дожди, как-то неожиданно, прямо с первых дней сентября, и он был так измучен предыдущей работой, которая тяжелой стопкой блокнотов лежала перед ним на столе, что решил пожить здесь еще немного. Но это немного продолжалось еще и еще, изо дня в день, из месяца в месяц, а он все так же оставался в Алуште, парализованный ее дождями и осенними грязями, чувствуя, как они засасывают его все глубже и глубже. Он перестал отвечать на звонки жены и на ее письма, живя у старухи почти что задаром, все больше и больше погружаясь в тайную жизнь этого страшного места. Он гулял по полупустому, залитому небесной влагой городу, заглядывал в окна людей, поражаясь той убогости и безнадежности, которая глядела на него из глубины полуслепых мокрых стекол, подолгу стоял на берегу пенного моря, наблюдая полеты чаек и их пикирование в самую гущу волн, а потом стремительный, с криками и яростными взмахами крыльев, уход в высоту. Как-то он увидел в особенно сильный шторм какого-то странного лебедя, который рядом с причалом качался на огромных волнах, то погружаясь на невероятную глубину, то чудесным образом взмывая к самому небу, и понял, что он точно такой же стойкий лебедь, который выдержит все, и которому поздно возвращаться назад. Постепенно он познакомился с такими же, как сам, безнадежно застрявшими здесь людьми, и они составили круг его общения, который, впрочем, был ненадежным и зыбким, ибо приятели его держались на плаву изо всех сил, как и он, а когда у них не хватало этих сил, сходили с ума, или резали себе вены, и их не всегда могли спасти в местной больнице. Он часто ходил в душные и низкие кабачки и пивные, куда ходили местные жители, которые не уехали никуда до следующего сезона, и которым надо было протянуть до него, до всеобщего безумия лета, которое кажется бесконечным карнавалом, и во время которого не хочется думать об осени. В городе почти никто не работал, здесь жили люмпены, роящиеся с утра на помойках, а потом пропивающие вырученные за собранные бутылки деньги, или торчавшие на берегу со своими нелепыми удочками, которыми ничего путного поймать было нельзя. Здесь жили деклассированные элементы, подобно ядовитой пене качающиеся на волнах у забетонированных берегов, с искусственными, сотворенными из мертвого гравия, пляжами, жили опустившиеся женщины, полубродяжки, полушлюхи, с каждой из которых можно было задаром, налив ей всего лишь стаканчик вина, пойти к ней домой, а утром, даже не попрощавшись, спокойно покинуть ее убогий и жалкий мирок: с лубочным ковриком над кроватью, дешевой кухней и виноватой улыбкой уставшей от жизни подруги, растерявшей за ночь всю свою недорогую косметику. Потом пришла зима, мало чем отличающаяся от осени, и он пережил ее в полной уверенности, что навсегда погиб и возвратиться в Москву больше не сможет. Весеннее возрождение вселило в него некоторые надежды.
Солнце высушило промокшие за зиму старые татарские дома, в одном из которых он жил у своей молчаливой старухи, и стали видны все изгибы векового дерева, покосившиеся и потемневшие балки, растрескавшиеся ступени и полуразбитые витражи, которые лет сто назад были нормальными и цветными. Вдали призывно синели крымские горы, название которых он уже выучил наизусть: Чатыр-Даг, Демерджи, Бабуган, – а рядом плескалось остывшее за зиму море, и он, вспомнив о том, что недавно еще был поэтом, бродил по его берегу и собирал яркие камушки и ракушки, вызывая этим недоумение и брезгливость местных жителей. Которые лихорадочно готовились к летнему сезону и чинили то старые поломанные кровати, то покосившиеся ступени своих татарских хибарок, вывешивая на заборах матрацы и стеганые одеяла и превращая город в некое подобие балагана. Следом за этим показались зеленые листья, зацвел миндаль, вишни и яблони, и Виктор вновь почувствовал вкус к жизни, который, казалось бы, навсегда покинул его. Он, правда, ощущал в природе и в море некое напряжение, некое ожидание чего-то страшного, которое неизбежно должно обрушиться на людей и на природу, и которое чутко уловил своими обнаженными нервами поэта, но не знал еще, что же это такое. А потом со стороны моря ежедневно, как неизбежность, стала наползать с утра белая дымка, накрывающая к полудню целиком весь город, и он видел, как люди загодя пьют, а потом шатаются, словно сомнамбулы, по городу, с незрячими, пораженными ужасом и страхом глазами, натыкаясь друг на друга и на стены домов и жалея, что они не продали по дешевке все свое жалкое имущество, и не убежали отсюда, куда глаза глядят, чтобы не видеть и навсегда забыть этот затерянный на краю вечности город. Миазмы белой проклятой дымки поражали мозг и высасывали из тела душу, и когда к концу мая она исчезала, Виктор был уже безнадежно больным – таким же, как и все местные жители. Проклятая белая дымка, апофеоз всех местных ужасов, окончательно доконала его. В конце мая в Алушту к нему приехала жена, уставшая ждать его в Москве в полной безвестности, и не верившая уже в то, что он здесь плодотворно работает. Однако после нескольких бурных объяснений Виктор наотрез отказался возвращаться назад, заявив, что он сумасшедший, и что ей лучше всего бросить его. Нина (так звали его жену) с ужасом смотрела на это жалкое, полуопустившееся существо, которое еще недавно было молодым московским поэтом, с очень большими амбициями, и понимала, что он, к сожалению прав. Она сделала еще несколько безнадежных попыток переубедить его, и в конце концов возвратилась назад, а он остался в белом городе на берегу теплого моря, в окружении синих гор и баснословной природы, и стал одним из его рядовых жителей, то есть человеком без прошлого и без будущего, живущим одним сегодняшним днем на краю страшной пропасти, придавленным к черной земле одним общим грехом гордыни, и терзаемый вместе со всеми страшной безликой дымкой, выползающей, как дракон, каждую весну из глубин холодного моря.
С тех пор Нина всегда в мае приезжала в Алушту, по-прежнему пытаясь возвратить мужа назад, и каждый раз убеждаясь, что сделать это уже невозможно. В этот год она снова появилась здесь в середине мая в составе шумной компании бывших московских друзей и коллег Виктора К., не надеясь уже ни на что, и, кажется, уже не считая его своим мужем. С утра на город опять наплыла страшная дымка и поглотила дома, улицы, белые цветы миндаля и яблонь, крики чаек и шум полупустых, кривых и мощеных еще кое-где булыжником улиц. Второй день на море свирепствовал шторм, и в разрывах белых хлопьев тумана можно было увидеть огромные валы, бешено бьющие в зеленые береговые утесы. Виктор встретился с женой на пустынном пляже, и они долго говорили о чем-то, а ветер, заглушаемый ватой тумана, только лишь приносил обрывки фраз, звучавшие, как безнадежный рефрен: «Нина! Виктор! Зачем? Никогда!» Потом туман немного рассеялся, и можно было увидеть со стороны белоснежной арки, на которой было написано что-то малоразборчивое, как две фигурки, повернувшись друг к другу спиной, разошлись в разные стороны: одна шла к набережной, а другая в сторону дикого пляжа, который, впрочем, давно не был диким и был закован в бетон, как и все на этом накрытом дымкою побережье. Виктор шагал, не разбирая дороги, по крупной гальке, которая хрустела у него под ногами, не понимая, за что он любил когда-то эту женщину, ставшую для него сейчас совершенно чужой. Впрочем, такой же чужой, словно увиденной в волшебном ящике заезжего кукольника, стала вдруг для него и вся его прошедшая жизнь, полностью поглощенная хлопьями белой пены, которая падала сверху на землю, и смешивалась с такой же пеной, выбрасываемой на берег огромными волнами. Потом пена опять разошлась в разные стороны, и он увидел в море, всего в каких-то ста метрах от берега, странного серого лебедя, покрытого яркими пятнами золота, словно бы обрызганного сверху чистым небесным дождем. Лебедь бесстрастно качался на высоких волнах, то поднимаясь вверх, к небесам, то опускаясь вниз, к острым придонным камням. И Виктор вдруг понял, что это не лебедь, а брат его качается там, на высоких волнах, и зовет его за собой, гордо выгибая свою белую шею и упорно держась на одной точке, словно смеясь над ветром и морем. «Я лебедь, – сказал сам себе Виктор, – я лебедь, и я должен быть там, в море, рядом с моим гордым братом!» Он сам удивился простоте этой мысли, и, медленно войдя в воду, окунулся в морскую пену сначала по пояс, потом по шею, а потом легко поплыл вперед, навстречу своему гордому брату, ждущему его посередине вечного моря. Он еще успел удивиться, почему ему совсем не холодно, и почему такие высокие волны совсем не трогают его, точно так же, как они не трогали странного лебедя, держащегося на одной точке посреди штормящего моря. Он уже не был Виктором К., не был поэтом, а был просто птицей, которую сначала видела с берега одиноко стоявшая там женщина, и что-то кричала ей, размахивая над головой руками. Потом туман стал особенно плотным, и уже ничего заметить с берега было нельзя.