Полная версия
Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018
Георгий Касьянов
Украина и соседи: историческая политика. 1987–2018
© Г. Касьянов, 2019
© ООО «Новое литературное обозрение», 2019
* * *Вступление
К теме, обозначенной в названии этой книги, впервые я обратился в 2000 году, еще не зная термина «историческая политика». В то время меня занимала тема переписывания истории – в основном как проблема развития дисциплины. В середине нулевых мне по стечению обстоятельств довелось возглавлять комиссию Министерства образования и науки по истории, занимавшуюся формальной экспертизой учебников по истории. Знакомство с содержанием большинства учебников по истории Украины в некотором смысле было настолько впечатляющим, что подвигло обратиться к вопросам политического использования истории. Я предполагал, что при единстве установленных государством стандартов авторы учебников были свободны в выборе способов репрезентации и толкования материала, но содержание учебников было угнетающе однообразным. Как мне показалось, дело было не только в официально утвержденной единой программе, которой должно соответствовать содержание учебников, но и в чем-то другом. Это «что-то другое» и стало предметом моего интереса.
В 2006–2008 годах я стал свидетелем и «вовлеченным наблюдателем» масштабной государственной кампании по подготовке к 75-й годовщине голода 1932–1933 годов, получившего официальное название Голодомор. Пионерская готовность, с какой многие профессиональные историки включились в обслуживание госзаказа и «общественного интереса», производила на меня неизгладимое впечатление, тем более что я еще не забыл такую же ситуацию начала 1990-х.
Продвижение идеологемы, согласно которой голод 1932–1933 годов был организован с целью уничтожения украинской нации, явно противоречило некоторым базовым правилам и процедурам истории как научной дисциплины. Правда, при этом оно идеально вписывалось в идеологический и политический запрос части правящего класса и в то же время отвечало ожиданиям части общества, искавшего в «геноцидной» версии события объяснения жизненным проблемам и вызовам. Мои наблюдения за действиями историков показывали, что причина далеко не всегда (но и нередко) крылась в осознанном желании следовать политической конъюнктуре или в банальном приспособленчестве. Складывалось впечатление, что историки выполняли некую миссию…
Поскольку я сам в конце 1980-х – начале 1990-х был активным участником ликвидации «белых пятен» украинской истории, «критиком сталинизма» и убежденным «просветителем масс», я легко узнал формулы и стереотипы, которые считал пройденным этапом. Профессиональная украинская историография во многих своих проявлениях к середине нулевых уже явно переросла рамки классического национального канона, но историческая политика и подчиненная ее интересам историография воспроизводили его в неизменном – иногда достаточно карикатурном – виде. И в этом принимали участие мои коллеги, в базовой профессиональной квалификации которых трудно было усомниться. Не менее впечатляющей была реакция активных сегментов общества: как оказалось, вопросы прошлого по-прежнему волнуют их не меньше, а иногда куда больше, чем проблемы настоящего. Удивительно похожей выглядела и механика госзаказа и «общественного запроса»: часть элит и общества опять требовала «правильной» истории, хотя она уже прочно утвердилась в школьных учебниках, часть отстаивала «неправильную», при этом все стороны воспроизводили практики советского образца. Даже запросы от государственных органов в академические институты, все эти «входящие – исходящие» выглядели так же, как запросы ЦК КПУ. Новым было лишь то, что круг запрашивающих значительно расширился.
Именно тогда я и заинтересовался механизмами возникновения и действия дискурсивных форм, оказывающих мощное влияние на общество и на тех, кто называет себя интеллектуалами. Так я пришел к необходимости изучения исторической политики. Результатом стала серия статей и книг, посвященных этому явлению на Украине, в России и Польше. Часть текстов, написанных в 2009–2015 годах, вошла в эту книгу, разумеется в значительно измененном и дополненном виде. События 2015–2017 годов и «третье переиздание» идеологически мотивированной версии национальной истории продемонстрировали тот уровень повторяемости, который действительно достоин скрупулезного исследования.
Решение написать об исторической политике отдельную книгу далось непросто. Один из моих коллег, мнению которого я доверяю, как-то заметил, что проблема описания исторической политики вполне укладывается в рамки одной академической статьи. То обстоятельство, что в данном тематическом сегменте подавляющее большинство работ – это именно сборники статей[1] частично подтверждает справедливость приведенного замечания. Поскольку значительная часть этой книги была уже написана, я, встревоженный перспективой стрельбы из пушки по воробьям, потребовал от этого же коллеги аргументов в пользу монографического формата темы. Он проявил солидарность, высказав соображения, которые я привожу в своей интерпретации.
В самом общем виде интерпретация тенденций, действий акторов и результатов исторической политики действительно может вписаться в формат одной статьи или главы в тематическом сборнике. Однако подробный отчет, в исторической ретроспективе позволяющий отследить генеалогию явления, называемого исторической политикой, требует более масштабного формата, особенно если речь идет об исследовании, помещающем историческую политику в более широкий географический и политический контекст, чем границы одной страны. Ободряющим примером стали работы коллег, также решившихся объять необъятное, взявшись за похожие темы именно в формате книги, и собственный опыт исследования некоторых важных аспектов явления[2].
Кроме того, на мой взгляд, Украина при всем сходстве процедур, практик, действий акторов и результатов исторической политики все-таки представляет собой достаточно специфический и сложный пример даже на фоне турбулентного постсоветского пространства – хотя бы потому, что манипулирование и злоупотребление прошлым в угоду сиюминутным интересам всеми участниками этого захватывающего занятия как на Украине, так и за ее пределами стали одной из предпосылок и частью процессов, приведших к аннексии Крыма, скрытого и явного разделения регионов по вопросам отношения к прошлому и войне в Донбассе.
Таким образом, эта книга – своего рода общий отчет об исторической политике на Украине, сделанный в общеевропейском контексте. Это попытка очертить основные тенденции и явления, связанные с использованием прошлого в интересах конкретных групп.
Книга состоит из трех разделов.
В первом разделе я очерчиваю концептуальные рамки данного исследования и предлагаю читателю набор базовых формулировок и понятий, не претендуя на какие-либо методологические новации. Здесь же я рассматриваю основные тенденции развития исторической политики в трех регионах: «Западной Европе», «Восточной Европе» и на постсоветском пространстве.
Второй раздел посвящен описанию способов действий и функций основных акторов исторической политики на Украине: государства, негосударственных институтов и тех, без кого историческая политика была бы невозможна, – историков.
И наконец третий, самый объемный раздел посвящен практикам исторической политики: описанию и анализу действий, следствий и последствий. Я рассматриваю процесс «национализации» прошлого в его взаимодействии и борьбе с предыдущей советской версией украинской истории и памяти.
Как оказалось, даже формата монографии оказалось недостаточно для исчерпывающего отчета о теме, заявленной в названии. Много сюжетов и событий осталось за рамками этого исследования, многие затронуты достаточно поверхностно и схематично.
Я не претендую на то, что в своих рассуждениях мне всегда удавалось удержаться в рамках дисциплинарной объективности, удачно описанной А. Мегиллом. Я был не просто наблюдателем и свидетелем, но и участником описываемых в книге процессов. Я не ограничивался академическими дискуссиями и выходил со своими идеями и рассуждениями к более широким кругам слушателей, собеседников и оппонентов. Реакции, высказывания и действия «широких кругов любителей истории», как, впрочем, и многих коллег, решивших послужить делу исторической справедливости, создают атмосферу, не всегда пригодную для дыхания.
Мне, как и некоторым другим моим коллегам, пытающимся считать историю научной дисциплиной, а не только рупором правящего класса или «общественного интереса», довелось узнать о себе много нового. Я составил личную коллекцию эпитетов, угроз и специфических пожеланий в свой адрес, высказанных заочно и напрямую: мне удалось побывать «рукой Москвы и Вашингтона», «либерастом», «засланным казачком»; разумеется, я не упоминаю тут словарный запас, характерный для заборов, общественных туалетов и риторики погромов. Может быть, эта коллекция когда-нибудь пригодится для понимания общественной атмосферы и уровня культуры общения того времени, когда о проблемах прошлого получили возможность высказываться не только интеллектуалы и специалисты, но и «люди с улицы», и недалеко ушедшие от них политики, и «акробаты пера».
В любом случае я старался удержаться в рамках взвешенного академического подхода к проблемам, содержащим заметный эмоциональный потенциал и ставящим этические вопросы. При этом ни само явление, ни подавляющее большинство его субъектов не вызывали и не вызывают у меня симпатий не только в силу этических, эстетических или профессиональных соображений, но и потому, что историческая политика и ее присные явно или имплицитно (в украинском случае все более явно) демонстрируют неуемное желание заставить ходить строем людей, не приспособленных к этому увлекательному занятию.
В этом несколько затянувшемся исследовательском походе моральную, интеллектуальную и нередко организационную поддержку мне оказывали коллеги и друзья, которым я выражаю свою самую искреннюю благодарность.
Прежде всего это Алексей Миллер, с которым мы начали обсуждать проблемы взаимодействия истории и политики еще в середине нулевых: одним из результатов наших дискуссий стала книга, до сих пор вызывающая большой читательский интерес. Несмотря на дружеские отношения, а может быть, именно благодаря им наши дискуссии носили иногда весьма острый характер и мы нередко оставались не только при своем мнении, но и при взаимном уважении.
Не менее важным для меня было общение с Алексеем Толочко, ученым высшего класса, эрудитом и интеллектуалом, к счастью непубличным. Оба Алексея были первыми читателями и доброжелательными критиками этой книги.
Первоначальный вариант книги был прочитан и прокомментирован польским коллегой Томашем Стрыеком – одним из наиболее компетентных исследователей современной украинской историографии и политики памяти.
Комментарии профессионалов такого калибра, несомненно, способствовали повышению качества текста. Многие из их замечаний и предложений, особенно касающихся крайностей интерпретаций, я учел, многие оставил за полями, так что мои друзья и коллеги причастны к сильным сторонам книги. За все ее недостатки отвечает только автор.
На разных этапах помощь в сборе материалов и работе над текстом оказывали мои аспиранты – Александра Гайдай и Андрей Любарец, я признателен им за их время и старания и надеюсь, что наше сотрудничество было взаимовыгодным.
Финансовую и организационную поддержку в работе над книгой я получал в рамках украинско-швейцарского проекта «Украина регионов», слова благодарности я адресую гражданам Швейцарии: Кармен Шайде, Ульриху Шмидту и Бенедикту Хаузеру.
Большая часть текста этой книги была подготовлена во время стажировки в Коллегиуме имени Имре Кертеса Университета Йены (Германия). Особая благодарность группе Students assistance за помощь в снабжении литературой и освоении работ немецких коллег. Окончательная версия текста сложилась в период моего пребывания в Базельском университете в рамках программы Ukrainian Research Initiative in Switzerland (URIS).
Раздел I
Понятия и контексты
Глава 1. Понятия
Я не ставлю перед собой цели давать здесь обстоятельный анализ необъятной литературы по вопросам взаимоотношения истории и памяти, истории и политики, традиции и культуры, мифа и научного знания, исторической эпистемологии и исторического сознания. Обращение к базовым понятиям и подходам имеет в данном случае сугубо утилитарное значение: я использую их для установления понятийной рамки собственного повествования, включенных в него интерпретаций и объяснений.
Опираясь на опыт некоторых исследователей этой темы, уже предложивших свое видение проблемы, я сформулирую собственные определения, на основе которых будет строиться повествование.
Историческая память
На первый взгляд термин «историческая память» тавтологичен: память по определению имеет дело с прошлым, то есть с тем же, с чем имеет дело история. В то же время он содержит внутреннее противоречие: память индивидов или групп может не совпадать с историей, предлагающей некий нарратив, игнорирующий вариации памяти индивидов и групп; на это обратил внимание «поздний» М. Хальбвакс, пересматривая свои идеи относительно взаимодействия истории и памяти.
Тем не менее прилагательное «историческая» является вполне уместным, когда мы имеем в виду именно «коллективную память», хотя бы потому, что инженеры, промоутеры и носители этого вида памяти нередко отождествляют его с историей (то есть с конкретным нарративом о прошлом) и в более широком смысле – с прошлым как таковым, иногда настолько, что в их представлениях граница между историей и памятью стирается.
Для Украины наиболее показательный пример такого подхода: конструирование исторической памяти о голоде 1932–1933 годов, или Голодоморе. Создание исторического нарратива о голоде преподносилось как процесс восстановления памяти сообщества. История (включая профессиональную историографию) выполняла функции коллективной памяти, она превращалась в мнемонику, а историки – в мнемотехников.
В России подобным же образом «воссоздавалась» коллективная память о «Великой Отечественной войне»: после деконструкции советского варианта, имевшей место в 1990-е, с начала 2000-х фактически речь шла о восстановлении именно советского стандарта репрезентаций этого события. Память и в публичном дискурсе, и даже в историографии нередко отождествлялась с историей.
Историческую память обычно представляют как разновидность «коллективной памяти». Бум исследований, посвященных разным видам, функциям и воплощениям «коллективной памяти», ее консюмеризация, появление «публичной истории» нарастили такой объем научной, научно-популярной и псевдонаучной литературы[3], что простое описание и перечисление основных идей и предложений разных дисциплин требуют отдельного исследования.
Поэтому я ограничусь ссылками на самые известные исследования и фигуры, оказавшие наиболее ощутимое воздействие на формирование интерпретационных рамок и познавательных возможностей явления, называемого «коллективной памятью». Упоминание некоторых из них уже имеет ритуальный характер в любой работе, посвященной данной теме, поэтому я обращаюсь к ним исключительно с целью очертить базовые понятийные рамки моего собственного исследования. Я намеренно не обращаюсь к достаточно объемному массиву литературы[4], детализирующей, уточняющей или «расширяющей» основные тезисы, составляющие некую общую концептуальную базу memory studies. Такой анализ не входит в список моих задач.
Интеллектуальную генеалогию memory studies и термина «коллективная память» принято начинать с работ французского социолога Мориса Хальбвакса, впервые артикулировавшего базовые понятия (включая такие, как Les cadres sociaux de la mémoire «Социальные/общественные рамки памяти», 1926 и La mémoire collective «Коллективная память»[5], 1950). Стоит обратить внимание на то обстоятельство, что термин (как понятие социологическое) возник в интеллектуальной среде зарождающейся школы «Анналов»: в любом случае первым, кто отреагировал на формулировки Хальбвакса, был Марк Блок[6], а возникшая впоследствии «история ментальностей» явно перекликается с его идеями.
Практически одновременно с М. Хальбваксом немецкий историк искусств Аби Варбург сформулировал понятие soziales Gedächtnis («социальная память»), которое было достаточно близким к идее французского коллеги[7] – по сути, речь шла о тех же социальных рамках, формирующих и опосредующих структуры коллективной памяти; впрочем, здесь автора интересовала коллективная память, отображенная в произведениях искусства.
Далее возникает ставшая уже канонической фигура французского историка Пьера Нора с его монументальным (в прямом и переносном смысле) проектом Les Lieux de mémoire[8] (стандартный перевод – «места памяти», однако встречается и не менее содержательный – «пространства памяти»). Рядом с П. Нора наиболее прилежные исследователи упоминают его современников и соратников по научной школе (так называемое «третье поколение» школы «Анналов») Филиппа Арьеса и Жака Ле Гоффа.
В конце 1980-х – начале 1990-х состоялось своего рода второе пришествие М. Хальбвакса, теперь уже в англоязычный мир гуманитаристики. Это событие совпало с ростом общественного и научного интереса к проблемам «коллективной памяти»; идеи французского социолога пришлись весьма кстати и оказали огромное влияние на развитие memory studies.
В последние двадцать лет, как раз в период бума исследований коллективной памяти, наиболее значимыми фигурами, в некотором роде продолжающими дело М. Хальбвакса, можно считать американского историка Патрика Хаттона с его фундаментальной книгой «История как искусство памяти», британского социолога Пола Коннертона, освежившего тему книгой «Как общества помнят» и предложением обратить внимание на способы передачи памяти через телесные и комеморативные практики[9], американского социолога Джефри Олика, реинтерпретировавшего понятие «коллективной памяти», и немецких историков Яна и Алейду Ассман, дополнивших базовый словарь этого исследовательского поля дихотомией «коммуникативная – культурная память».
Обратимся к тем определениям коллективной памяти, которые помогут более четко определить основные понятийные рамки нашего исследования.
Д. Олик предлагает учитывать различия между «коллективной памятью» (collective memory) и «сборной памятью» (collected memory) – в английском звучании терминов угадывается приятная уху и глазу игра слов. «Сборная память», по его мнению, может представлять собой сумму или скорее набор сходных индивидуальных памятей того или иного сообщества, группы. При этом автор признает, что в процессе «собирания» однотипных индивидуальных памятей, коррелирующих одна с другой, индивидуальные версии не могут избежать трансформаций, связанных с взаимодействием с другими, пускай очень похожими версиями[10].
«Коллективная память» – это противоположность «сборной памяти», поскольку здесь отсутствует набор воспоминаний индивидов, а присутствует коллекция общих для всех членов сообщества дефиниций, символов, образов, достаточно независимых от субъективного восприятия этих индивидов. Нетрудно обнаружить, что «…четко видимые структуры памяти и воспоминания, – которым общества отдают должное достаточно долго, – демонстрируют удивительную неуязвимость к усилиям отдельных индивидов, стремящихся к тому, чтобы избежать их. Институты, обладающие властью, устанавливают высшую ценность одних историй по отношению к другим, определяют способы передачи и образцы памятования того, что индивиды могут и должны помнить, их мотивы и способы актуализации [коллективной] памяти сильно отличаются от работы индивидуальной памяти»[11].
Термин «коллективная память», по мнению Д. Олика, страдает от чрезмерной универсальности, поэтому можно предложить минимум три варианта обращения с ним. Во-первых, можно обратиться к близким по значению понятиям: миф, традиция, коммеморация – и таким образом конкретизировать область исследования или интерпретации. Во-вторых, можно отнести его только к самым общим формам публичного дискурса, описаниям и образам прошлого, говорящим от имени определенной общности или группы. И, наконец, можно сделать его предельно обобщенным, когда термин «коллективная память» апеллирует к широкому набору мнемонических процессов и практик и к их результатам как на индивидуальном, так и на коллективном уровне[12].
Достаточно близким к этим рассуждениям можно считать предложение Яна и Алейды Ассман разделять коллективную память на коммуникативную и культурную (1987). Коммуникативная память (подобно «сборной памяти») – явление, больше относящееся к повседневному общению между индивидами. Коммуникативная память предельно индивидуализирована и слабо структурирована. Она функционирует в пределах небольшой социальной группы, границы которой как раз определяются этой общей памятью, передаваемой в основном через вербальное общение, и через него же видоизменяется. Она напрямую связана с определенными социальными ролями индивидов внутри группы и формированием социальной идентичности. Коммуникативная память, как правило, вписывается в срок жизни трех-четырех поколений и затем угасает вместе со сменой поколений и увеличением «срока давности» ее начальных форм.
Противоположностью коммуникативной служит культурная память. Ее формирование и функционирование связаны с традицией, которая, в свою очередь, связана с властью. Культурная память навязывается индивиду извне, в этом смысле она противостоит коммуникативной памяти, более того, может конфликтовать с ней. Культурная память является частью культурной идентичности групп и выступает по отношению к индивидам как форма идентичности, определяемая извне.
Если коммуникативная память имеет дело с достаточно конкретным, «социальным» временем, например легко измеряемыми периодами жизни поколений, то культурная память измеряет время историческими периодами, время здесь мифологизировано. Культурная память формируется и поддерживается институтами, общественными или государственными, она может существовать и передаваться столетиями и тысячелетиями. Доступ к формированию, сохранению и передаче культурной памяти имеют только люди, которым общество или государство делегирует такие полномочия, это профессионалы мнемотехники: от служителей культа до писателей, историков и архивистов[13].
Международная энциклопедия политической науки дает определение «исторической памяти» через описание функций последней: «Концепт исторической памяти… имеет дело со способами, с помощью которых группы, сообщества и нации конструируют и идентифицируют себя с определенными историческими нарративами или событиями»[14]. Заметим, что исторический нарратив – это не только официальная история (мастер-нарратив), это может быть и сюжетная линия, фактография, интерпретационная стратегия, выраженная в художественных произведениях, визуальных репрезентациях и т. п.
Нетрудно заметить точку, в которой сходятся все исследователи, – противопоставление и сравнение индивидуальной (сборной/коммуникативной) и коллективной/культурной памяти (что не исключает их тесного взаимодействия) с целью выделить в самостоятельную категорию тот вид памяти, который является объектом целенаправленного конструирования, социальной, культурной, политической инженерии. Коллективная (культурная) память предполагает наличие политического интереса. Культурная/коллективная память – именно тот вид памяти, который можно отождествлять с исторической памятью.
Общим местом стал тезис, что проблема исторической памяти имеет непосредственное отношение к вопросу о власти: как сугубо политической, так и власти дискурса. Стоит вспомнить утверждение Ж. Ле Гоффа о том, что «…коллективная память была и есть важным вопросом в борьбе за власть между общественными группами. Для классов, групп или индивидов, которые правили и далее господствуют в истории обществ, их власть над памятью и забвением остается одной из наиглавнейших забот»[15].
Историческая память как форма коллективной/культурной памяти является одновременно объектом и субъектом исторической политики, борьбы за власть[16] и контроль над обществом – это и цель, и средство достижения цели. В этом смысле историческая память является главным объектом исторической политики.
Историческая политика
Термин «историческая политика» имеет почти полувековую историю. В 1970 году вышла книга известного американского историка Х. Зинна, название которой можно перевести именно как «Историческая политика»[17]. Сборник полемических эссе имел целью «развенчание» якобы имевшихся на тот момент претензий научного истеблишмента на «нейтральную», «объективную» историю. Гражданский пафос автора, ветерана Второй мировой войны и активиста антивоенного движения и движения за права человека 1960-х, сводился к утверждению так называемой «радикальной истории». Х. Зинн выступал как истинный «боец идеологического фронта», призывая историков к более активной «жизненной позиции» – эта позиция вполне соответствовала духу мятежных 1960-х. Автор не претендовал на первенство в изобретении термина, но с его помощью артикулировал проблему взаимодействия научной дисциплины и общества, в частности способности историков отвечать на запросы и вызовы современности, быть «общественно активными». Судя по всему, в данном случае мы имеем дело с первым появлением словосочетания «историческая политика» – скорее в публицистическом, чем в академическом дискурсе.