Полная версия
Калуга Первая. Книга-спектр
Отпустили бы Копилина. Пусть поедет, помыкается, насмотрится, нахлебается через край, на своей шкуре испытает заокеанские прелести, разочаруется, заностальгирует, взмолится и вернется эдаким виноватым. А может быть, и не вернется, он все-таки даровитый парень, что зря-то скоморошничать. Богата Россия талантами! И вот загремит на весь мир копилинская гитара и будет он с зубастыми парнями улыбаться с дисков и пакетов, и публика будет визжать с первых же его аккордов, и будут кричать ему «сенькью!» и боготворить, называя «Супер Копом». Главное для него – школа профессиональная, чтобы наивысшего мастерства достичь, ну и второе – техническое оснащение, чтобы на разных новейших ин-струментах счастье испытать. Чтобы, как поры после бани, раскрылись копилинские потенции. Искренней желания не бывает. И пусть себе едет. Не будь его, что переменится? Никаких убытков, никаких трагедий и катастроф. Не застонет отчизна.
Вот он – возит по всей стране гитару и приемник с короткими волнами, делится впечатлениями, и находятся желающие – слушают, и от этого смотрится вся эта история нелепо, грустно, убого. Жертва Копилин или герой – никто в этом не намерен разбираться. Повествует он об Америке, играет и поет, но никому мечту свою вслух не высказывает. Томится и ждет.
Чуда, что ли…
Суббота
Но звезда удачи все-таки спасла, выручила. Миру – мир, человеку – человечность.
Когда для всех забрезжили на горизонте надежды или же разоблачения, тогда еще отпихивались и откладывали, выжидали. Повесть в двести пятьдесят машинописных страниц казалась им неприлично большой. Требовали, просили, убеждали сократить до половины.
Сказал одному:
– Искривите себе позвоночник.
– Зачем? Что за глупости?
– А какого лешего я вам буду переделывать финал!
– Как знаете, – и вспоминались нелучшие времена. Страх и трусость вошли в норму. Это даже наблюдалось в магазинах, когда безропотно платили за гнилую картошку.
Держался из последних сил. И грянули свершения. Все пришло в движение, рутинное сопротивлялось, но ветер перемен дул не сбавляя напора. Реформы радовали. Газеты запестрели резкими заголовками, люди все смелее заговаривали. От шепотов к возгласам, от возгласов к суждениям. Кто терялся, кто надеялся, кто богохульствовал, кто фантазировал. Запестрело, замногообразело. Появились случаи отказа брать расфасованную картошку. Казалось, нужно сделать еще один шаг и мечта узаконится.
Зав. отделами уже спрашивали: «Нет ли у вас рассказика для начала?»
Не давал, не хотел унижаться. Вздыхали: «Вот бы рассказик, тогда…» Для всех было совершенно естественно, что обыкновенный творяга без нормальной работы или, там, какого-нибудь образования не имеет права начинать прозу с таких объемов. Не времена же Федора Михайловича! Сегодня те, у кого имеется писательский документ, претерпят неудобства, ущемятся в правах, останутся без хлеба, без крова, опухнут от недоедания, будут скорбеть и страдать, когда кто-то там сразу займет их заслуженный тиражный объем и отстегнет приличный кусок от праздничного пирога. И кто? Мальчиш-ка с неизвестно какой улицы, выскочка, обесценивший долголетние завоевания, профессионализм, муки творчества и возраст, и опыт, и тернии.
Всюду поругивали формалистов, привыкали к напору ветра, приучилась хвататься за ветви, развивали органы цепляния. А этот ветер перемен все дул и дул, снося с привычных построек безвкусные украшения. Но для каменных кладок нужна была буря. «Нет, нет – говорил уже тогда, – не революция, упаси Господь! Все одного цвета, нет ни белых, ни черных.» Надеялся пробить себя, чтобы указать кто есть кто. Хотя и обжегся когда-то, но возбуждался от каждой «зажравшейся» истории, как от головокружительной высоты. Среда колола со всех сторон и всегда отвечал на уколы уколами.
И как-то, когда забирал в редакции рукопись, подошел молодой человек, лет на пять старше.
– Нематод, – представился, – я прочел вашу рукопись и давал одному человеку. Он заинтересовался.
Глаза Нематода смотрели умно и уважительно. И когда он назвал имя человека, то надежда подмигнула обоими глазами. То был поэт, о котором слышал с детства, еще не зная, что существует Союз писателей. К поэту относился не очень, но какое это имело значение, если всюду одни тычки в шею.
– Я могу дать ему ваш телефон, – совершенно серьезно сказал Нематод.
И поэт позвонил.
– Добрый вечер, Леонид.
Ксения стояла рядом и казалась гитарной струной.
– Здравствуйте.
– Нематод вам передал, что я хочу с вами встретиться?
– Нет.
– Ну что же он, хулиган! Вы и так, как я слышал, находились по мукам, а он еще и порадовать вас забыл.
Подумал: «Порадовать, ишь ты!»
– Так я вас жду, Леонид. Завтра. И могу сказать, что в «Глобусе» вами заинтересовались. Вы талантливы, Леонид.
– Спасибо, – и покраснел, обозленный на это «спасибо».
– Кстати, вы же женаты («и это знает!»), так что приходите с женой. Нематод зайдет и вас проводит.
Повесил трубку, и почему-то настроение скисло. Ксения тоже молчала. Но пришел Нематод, и пошли.
Что осталось от этого визита? Поэт – это бразильский кофе, сумрачный кабинет, халат на спинке стула, весомый литературный опыт, дерзкий язык, отцовские выражения лица, желание остаться настоящим человеком в чужих глазах. Поэт хотел быть первым покровителем.
– Я знаю, – говорил он, – ваша книга будет иметь успех. Вы вовремя свалились. Это начало большого пути. И главное не ошибиться в самом начале.
Ксения молчала, но нравилась поэту. А через день кислое настроение прошло. От него не осталось и следа. Зашел в редакцию «Глобуса», и зав. отделом дала бумажку, пристально следя за реакцией.
«Социально, талантливо, верно, мастерски, глубоко, философически, с охватом, разоблачая, действенно… рекомендуется к публикации.»
Ноги задрожали, сел на стул. Зав. отделом придвинула стакан с чаем.
– Времена меняются. Настоящему воздается.
А редактор сказал:
– Минимум через полгода.
Что такое «минимум» и как его связать с «через полгода» не соображал, не помнил, как до дома добрался. Ксения не удержалась и заплакала. Тесть с тещей бледнели и багровели от избытка нахлынувших чувств. «Ты победил, сыночек», – сказал Степан Нико-лаевич, а «сыночек» – впервые.
Ксенины подруги обсуждали между собой самое нелепое: гонорары, телевидение, машина, дача, заграница.
– Где ты их откапываешь, – злился, резал воздух рукой и смеялся: – видно, мне предстоит еще о них написать.
Тоже кое о чем фантазировал. Не без греха. Хотелось испытать себя на крепость в не пережитых доселе сферах.
Ощущение победы подарило вдохновение и новый творческий подъем. Писалось стройно и легко, со свистом и песенками. Машинка стрекотала теперь в открытую, по полному праву, и можно было смело сказать при необходимости: «пишу, занят, работаю над новой книгой» или еще что-нибудь в этом скромном виде.
В редакции уважали, входили в личные проблемы, советовали, Нематод был незаменим. Без какой-то там корысти он хотел быть ближе к таланту.
– Я бездарен, – говорил он без тени сожаления, – но любой талант для меня – это смысл жизни.
Жизнь словно расширилась. Цветы распускались гроздьями. Открывалось много нового старого и нового нового. Зазывались таланты, но, естественно, мало оказывалось действительно ценного. И вот тут-то вышел «Прыжок». Произведение эмоциональное и острое. Символическое. Современное. Лучше не нужно. Как черта под всем старым и отжившим.
Это был триумф, это было долгожданное шествие разума и справедливости. И уже была готова вторая вещь и доводился до ума сборник рассказов, пророчились переводы и переиздания. И все это без конъюнктуры, силой слова, с самыми светлыми побуждениями.
Поэт написал очерк, где рассказал о терниях замеченного им дара, проанализировал «Прыжок». Было лестно, но все-таки не понравилось. Не вник в глубину поэт. И взбесила фраза: «И кто знает, не погиб бы молодой замечательный талант, если бы не последние события и дружеские чуткие руки помощи».
– Он вас, Леонид Павлович, откопал, – утешил Нематод, – а вы его закопаете.
Позже использовал эту фразу в романе.
Потуги начала романа
Со мной что-то творилось. Всегда. Я совсем не знал, кто я такой. Иногда мне чудилось, что я это не я – Веефомит, а кто-то другой. Вот, например, я берусь за писание и останавливаюсь, потому что не могу найти в себе себя, а нахожу какие-то конечные или чувственные «я», нейтральных личностей и падших ангелов. Иные из них живут мгновение, иные часы или дни и недели, но всё же это не так много, чтобы утвердиться, что я это они или какой-то из них. Тем более, что все они исчезают, а я всё живу и живу.
И по всей видимости в этой книге вы не найдете конкретного автора, я попытаюсь растворить его во всех событиях и образах, чтобы иногда он присутствовал сам, но ошибется тот, кто посчитает, что Веефомит на страницах книги это и есть автор-Веефомит, ибо если автор действительно творец и художник, то он и есть та по-настоящему жизненная вселенная, которой тесны любые гармоничные рамки, и это его созидательный дух рвется вон за пределы стандартов и догм, фундаментальных законов и классических теорем.
И я не покажусь себе самонадеянным, если скажу, что существо души и дыхание Вселенной предлагается вам подсмотреть и услышать. И если кто-то испытывал чувство вины перед собою, тот мой. Скажу больше, Господь Бог умер бы, внуши ему, что он смертен. Но этого ему невозможно доказать, будь он даже ребенок. Как невозможно и меня заставить поверить, что я пришел в мир ради того лишь, чтобы потолкаться среди миллиардов. Ибо вселенная – это все мы, вбирающие друг друга и выходящие один из другого.
И каждый волен выпить в меру зачерпнутого.
Ближайшее и отдаленное, поверхность и глубина, мечты и окаменелости – все это во мне, все это взрывоопасно ширится и просачивается на страницы романа, рождая мысль, оживляя мечту, сводя с ума, либо протирая зеркало ясности. Чувство расплавляется в образе и диктует свою волю будущему. Мучительный выкрик «Я – вселенная!» оживает плотью, пропитанной желанием и волей, и где-то там вдали я уже повелеваю мирами, напрягаясь, чтобы понять: что есть я в размноженном, как осколки единого зеркала, сознании тысяч идей, оправленных в плоть под названием люди?
И ныне я, вобравший вас, войду в вас, как слово, как незабываемый образ, как вы, чтобы так же вольно и щедро вы по-дарили мне меня, нашедшего в вас новую жизнь.
Итак, я – это вы,
вы – это я.
Но это на время забудьте, нам еще предстоит пошагать, чтобы через эти слова ваше сознание наполнилось вечностью.
…Когда Веефомит томился непониманием и глупел от открытий, покуда миллионы тонн пищи перерабатывали гениальные желудки, и океаны свежайшей информации вливались в опухшие мозги, родился крошечный образ, который сидел, ходил, слушал и был неотличим от миллионов, но которому предстояло вобрать весь человеческий мир. И обреченный Веефомит начинал догадываться, что маленький образ – это его желание противостоять всему комичному и нелепому в са-мом себе, как отвержение такого порядка вещей, в котором набирал силы новорожденный плод.
И ужасно медленно Веефомит постигал:
«Мать сознания – материя, хаос – отец, а дом – его вечность. И это неугасающее сознание, разбрызженное всюду, стремится к единому, в ком будет повелевающая сила, оплодотворённая возмужавшей мыслью, выдвигающая новые глаза, формы и миры.»
И тогда Веефомит увидел рождение – тонкую стрелу мысли, пущенную из глубин материи и хаоса.
Веефомит посмотрел на себя со стороны, стёр слезу умиления, и долго было неизвестно, кто под его вдохновенную улыбку соединил слова «Вот начало романа»:
* * *
В 1996 году, когда мне было всего тридцать семь лет, в город Калугу прямо перед Новым годом ворвалась интересная парочка. Ей – двадцать семь, а ему девятнадцать. На них не могли не оглядываться. В те далекие перевалочные времена уже никто не нуждался в добротной на любой вкус одежде. А эти двое вышагивали, словно вывались из глубины времен, к примеру, из начала восьмидесятых, штормовых и очистительных. Можно было подумать, что они артисты. Оба изрядно поизносились и представляли собой картину, совершенно не имеющую аналогий.
Она, Зина, кругленькая рыжая веснушчатая особа, облаченная в потертый серый свитер, в душегрейке, в толстых шерстяных рейтузах малинового цвета, в синей жокейской шапочке, натянутый на конопатые уши. Ее рыжие локоны вызывающе торчали из-под ша-почки, и нос краснел жаждой жизни. Он – чуть меньше ее, худощавый, длинноволосый однозубый юнец, тащил в заплечном рюкзаке годовалого ребенка, а в руках десятилитровую канистру и здоровенную корзину, прикрытую сверху картиной, лицом вверх, с изображением падшей Магдалины, упирающейся в чистое калужское небо взором, в котором застыло лукавство. Совсем непонятно, каким образом каждый наверняка знал, что это именно Магдалина. Редкие калужане останавливались и зачарованно смотрели им вслед. И Зина имела поклажу: два увесистых чемодана легко болтались в ее величавых руках и, по-видимому, не причиняли ей особых хлопот. Она беспрерывно вертела головой, притопывала щегольскими валеночками, восхищаясь старинными особняками, и заливалась чистым здоровым смехом. Ее спутник кряхтел и отвечал ей постаныванием.
Теперь уже никто не поверит, что я сам оказался тому свидетелем, столкнувшись с ними на улице Циолковского. Я так и замер с широко открытым ртом, когда понял, что не сплю.
– Раджуля! – мощно и весело выдыхала она, – смотри какая прелесть, это просто рай, я балдею!
– Балдей, сталуха, – задыхаясь, хрипел юнец и кривился от тяжести поклажи.
Когда он морщился и говорил, его единственный зуб ненужно и пугающе сверкал, как одинокий воин.
Они остановились возле меня, и Раджик без интереса заглянул в мой открытый рот.
– Смотри, Любомирчик, здесь мы будем жить, здесь наша судьба, – и Зинаида, подняв руку с огромным чемоданом, обвела этим указующим царственным жестом всю Калугу и близлежащие, в снегу, рощи.
Я вовремя отпрянул в сторону, ибо этот чемодан мог запросто снести меня с лица земли.
– Я знаю, здесь я буду творить по-настоящему! – вырвалось у Зинаиды, и я снова открыл рот.
– Здесь ты натволишь, – согласился Раджик.
Любомирчик таращил мутные глазки и крепился из последних сил. Это было странное дитя. Наряжен он был довольно-таки вызывающе. Основная часть туловища находилась в рюкзаке, поверх которого в поясе он был прикручен к груди Раджика голубой лентой так, что вывалиться не мог, если бы и захотел, на нем была пятнистая шубейка, под подбородком вокруг шейки – шарфик с кисточками, на голове лисий лоскут, на лбу в рыжем меху желто и металлически блестел таинственный символ: крест и полумесяц. Мое сердце за-трепетало от неясных предчувствий.
– Он там еще не нацедил? – беспокойно прошепелявил красный Раджуля. – Что-то спине мокло.
– А что, еще далеко идти? – посочувствовала Зинаида.
– Вот те лаз! – грохнул Радж на утоптанный снег поклажу. – Ты, сталуха, даешь! Я думал, ты меня ведешь, у меня тут, понимаешь, клыша от этих колзин едет!
Тут он махнул на нее рукой и увидел меня. Я мигом закрыл рот и скромно опустил голову.
– Эй! – прокричал Раджик, – как добраться до улицы?..
В то время в городе я был новичком, можно сказать, приезжим, и плохо ориентировался. Я извинился за неосведомленность. Раджуля отвернулся и сказал Зине:
– Улод какой-то.
И она смерила меня победоносным взглядом.
Я покраснел и тихо пошел своей дорогой. В те времена уже считалось дурным тоном обращать внимание на оскорбления. Я уходил, а в спину мне завопил Любомирчик. У него был бас, и трубил он, нужно сказать, искусно. Я ускорил шаг и скрылся за углом.
Как потом узнали калужане, странная парочка остановила еще двух или трех прохожих, добилась своего и направилась к трехэтажному дому, что и теперь все еще стоит на площади возле магазина «Приобрети и делай, что хочешь». Хороший магазин, между прочим. И каким же потрясением стало для меня известие, что это семейство приехало к моему доброму знакомому Кузьме Бенедиктовичу. Беда в том, что я плохо запоминаю названия улиц, иначе я бы непременно самолично проводил гостей и избавил бы Зинаиду от тяжести чемоданов. Я вообще стараюсь быть галантным с женщинами. Стоило бы им сказать, что они ищут Бенедиктыча, любой калужанин был бы рад забыть все свои дела и проводил бы их, посчитав такой труд за счастье. Кузьму Бенедиктыча и сейчас многие поминают добрым словом. Но тогда ни Раджик, ни гордая Зинаида не знали, что такое Кузьма и с чем его едят.
Через три дня ему пришлось временно поселиться у меня. У него была комната и мастерская. Но в мастерской он отныне ни работать, ни спать не мог. Он был для них дедом, пожившим свое, да еще запятнанный бегством от собственного сына, «в долгах, как в шелках» – как выражалась Зинаида, и потому в его мастерской сушились колготки и прочее семейное белье. Как-то я зашел, а он, бедняга, сидит в уголочке, и Любомирчик его за усы щиплет. А в глазах у него виноватая тоска. Я и предложил поселиться у меня. Нуждался Бенедиктыч в добром слове. Поведал он мне о своей женитьбе, о Татьяне, повздыхал, повинил себя. Понять можно – не ждал, не гадал, а тут внук, Любомирчик. Так и меня одолела бы ре-флексия.
– Забавнейшее дитя, – растерянно улыбался Кузьма Бенедиктыч, – рыжий в Зиночку, а хитрющий, каких свет не видывал. Написает, на Раджика пальцем показывает и говорит: «Он!» Это же надо!
Я кивал и тоже посмеивался. А Кузьма Бенедиктович вздыхал, продолжая:
– Кто же мог знать, что человек так меняется. Я теперь, веришь, вижу этого шалуна пухлого, и глаза слезятся. Ну, надо же! – и он вытирал глаза, – весь мальчишка в Зиночку, даже на меня не похож.
И действительно. Малыш был рыжий и шустрый, и поругивала Зинаида Раджика, что не уделяет он сыну внимания. И тогда Раджик вспыхивал, как чиркнутая спичка:
– Ты меня, стауха, лучше не выводи! Я тебя не просил его ложать!
– Ну, какой ты мужчина! – смеялась Зинаида. – Нет, из тебя полубога не сделаешь!
И Радж в который раз прокусывал от злости губу единственным верхним зубом.
Не знал я, сочувствовать Кузьме Бенедиктовичу или поздравлять его. Жизнь штука не однобокая. Тогда уже, почти, как и теперь, благополучно с жильем было, и выделили Кузьме Бенедиктовичу квартиру. Он вновь занялся разными сложными чертежами, но прежде, чем это произошло, у нас было три-четыре дружеских вечера, где пился чай и дымились наши трубки, где я был совсем другой, где были воспоминания о Максиме и Москвичке, и где, не без помощи исповедей Бенедиктыча, я начинал видеть себя в прошлом и будущем, сидя у стола в своем доме в городе Калуге 1996 года, когда мне было всего тридцать семь лет.
Понедельник
Как говорили, «попал в струю». Невольно. Предощутил ли социальную тенденцию, а может быть, явился естественным рупором новых решений. Так всегда бывало. Часть социального организма. А не знал. Но некоторые моменты еще тогда, в начале, настораживали. Самостопор, о котором думать не хотел. Социальный самоконтроль. Иногда ловил себя на желании сказать как бы резче, острее. Но изгонял это желание, считая его ненужным индивидуализмом. Тем более – новые лица, письма-отклики, масса задумок, ребенок, средство передвижения, место отдыха и, действительно, поездки. И страшила мысль о потере вообще жизни, о катастрофе, тем более, когда всё так здорово, а тут постоянно – испытания, маневры, демонстрация мощи и взрывы, взрывы, взрывы. И желал объяснить, показать доходчиво, воспитать. Встать в ряд с лучшими. Заслужить это право быть совестью и хранителем нравственности. Незауряден и оригинален. Пророчат: талант, история, великая судьба. Проводят параллели и сравнения. Эпохален, говорят. Звучит, как нахален. Или рифма: барин. Это вставал перед глазами бородатый Лев Николаевич. Так сам к себе придирался, разбирался.
С одной стороны, тончайший отбор того, что лезет из головы – заслуга. Но по какому принципу? «Подойдет ли всем?» «Поймут ли?» «Главное – себя понять?»
Кричал Ксении:
– Нельзя говорить всё. Хаос! Человеку необходима надежда. Твердое алиби торжеству справедливости. Иначе начнется!
– Что? – спрашивала она безразличным тоном.
– Что, что! Безнравственность. Стихия.
– После стихии наступает затишье, – возражала она.
– Но что я должен? – кричал, – я итак отражаю судьбы. Нелегкие судьбы!
– Километры страниц этих судеб, – сказала Ксения и ушла.
И почва из-под ног убегала, голова кругом. Теперь уже без восторга представлял, что нужно начинать снова – и выдавать, выдавать, собирая волю в кулак, изо дня в день, пропуская через себя чужие мытарства и состояния, отсеивая варианты. Так и виделся отличный современный станок, что штампует зеленые бутылки. Пластмассовые. Легонькие. Блестящие. Ритм у станка запоминающийся: пыф-шиф-ха, пыф-шиф-на, пыф-шиф-да.
Но не гад же! Всё честно, сколько раз себя ловил: нет ли отклонения от идеалов? Кривизна души? Выбор тем? Рупористика? Нет, черт дери! Темы сами приходят, естественное желание созидать, кривизна бывает, но от недоумения, тогда брал и правил или потом ненавидел напечатанное уже. Всё как надо, как старые мертвые учителя, как умные классические книги.
«Вот именно! Всё, как надо!» Нет, зачем же, знал, что и ни в этом соль болячки. Она где-то там, в тяжелом ритмическом пыф-шиф-ха!
Но что же? Наитие что ли? Труд есть труд. В слове «мастер» нет ничего такого, фальшивого… Наоборот, гордо звучит, заслуженно, впрочем, кто как понимает.
Всегда искал. Не останавливался. Не боялся трудностей. Самые резкие темы выбирал. Схлёстывался из-за них, рисковал. Не потому же, что знал, что ничего за них не будет, может быть, и «пострадать» хотел. Но это, когда еще лучшие времена не наступили. И вот рефлексия, когда сбылось всё, о чем в юности мечталось. Развивайся, сколько влезет. Копай вглубь. Дерзай в хорошем смысле.
И рвал, бывало, целыми главами, отбрасывал, сжигал. Не потому что перегибал или лгал. Стремился быть на пределе, не желал повторяться, искал новые формы.
Материальная обеспеченность не в счет. Она даровала глубину. Избегал роскоши, не скаредничал, друзей не терял, не угождал, не кланялся, молодых не отгонял. Нематод с Сердобуевым искренне добра желают, собою, вон, жертвуют.
Так что же? Возраст переходный, и всё? И отчего такое ощущение, будто Ксении рядом нет, будто ничего и не было? Как написанный кем-то дурацкий роман? Что за терзанья? Куда они ведут? Кому это нужно?
В чем смысл, когда ни себе, ни другим не объяснишь, не выпростаешь, а всё равно мучения по кругу, ненужные и бес-плодные…
Может быть, болезнь? Такие результаты и всё зря! Как будто вернулся в юность («Терзаешься, как дохлая курица!»). Обманул, выходит, раз плохо смотреть на результаты. А что же с ними? Вон сколько почитателей, интеллектуальный экстаз испытывают, душу наизнанку выверни, все равно воспоют.
Мечтал, дерзал и дотворился.
Тя-я-ж-ко!
– Мне надоело поучать, вести, отражать, – высказал назойливую мысль.
– Ты устал.
– Мне надоело вести, – повторил раздраженно и почувствовал, что говорит в пустоту, Ксении не было.
– Мне надоело выдавать примеры! Я не могу зацепить главное!
– Ты опять ездил к нему? – услышал ее голос.
– Да.
– Тогда понятно.
– Ну что тебе понятно?! – вскричал и подумал: «А со стороны-то ничтожный!»
– Я просто сказала слово «понятно».
– Ты устроилась в благополучии и смотришь на него другими глазами. Ты бы не вернулась со мной назад, чтобы начать все заново.
И опять не увидел ее рядом. Ее не было. Кто-то придумал эту глупую шутку с женитьбой, кто-то разыграл этот жалкий фарс с писательской судьбой.
Не выносил, когда она обижалась. Не мог быть спокойным, когда ее обида заполняла пространство (никогда не плакала от обиды), когда она уходила в себя.
«Суета, мишура какая-то!» – злился и знал, что злость пройдет, и злился на то, что злишься, зная, что злость пройдет.
«Ум зрит, а плоть разгульна, ум знает, что глупо, а раздражению начхать, психике до фени. Заняться аутотренингом, что ли? А куда тогда денется движение? Будет этот вечный самостопор, реле-поворота?»
– Пойду машину загоню.
Она не ответила. Может быть, отойдет в отсутствии.
В гараже полумрак, прохлада и запахи, чудная смесь тепла и металла, бензина, резины, масла, кожи. Присел на капот, закурил.
«Дьявол! Какого черта он не стал писать?» – это восклицание прорывалось время от времени на протяжении шести лет. Изредка, но страстно. Пока сам писал романы, кто-то выдумал этот роман с таким вот тошнотворным финалом. Писал, сам являясь типажом, героем, где тоже неувязки и неточности. Ксения – это ведь так глупо, с ней явная неувязка.
«Я уйду от нее!» – подготавливал себя. Тяготило ее контролирующее око. Боялся признать, что не дотянул до нее. «Уйду» и «писать» – две нерешенности. А остальное – все та же вечность.