Полная версия
Калуга Первая. Книга-спектр
– Надеюсь прочитать вашу книгу, – сказал он быстро и улыбнулся, как с экрана. Это был прежний, уверенный и деловой человек.
Когда за ним закрылась дверь, то неожиданно ярко представилось, как этот пришелец задержался на минуту с той стороны двери и, рассмеявшись перезревшим смехом, снял маску лидера.
«Ну да! – хлопнул себя по лбу, – Маска! Маскарад! Ряженый!»
Открыл дверь и увидел, как за угол забора шагнула фигура, и больше никого. Стало обидно и пусто. Падал последний в этом году снег.
Прошел к столу, подумал: «Когда же кончится сон?» Увидел две кружки, бумажки от карамелей, и нет двух рыжих солнечных шаров, в мусорном ведре расхлестались обнаженные корки и обсосанные лохмотья желтых долек.
«Кошмар какой-то! Сон или явь? Верю или нет?»
Мучился с час, пока не задремал на кожаном диване под гул жаркой печи.
Сказ о Раджике и Зинаиде
Есть на планете такой торговой город, куда одно время не заходили корабли иноземных государств. Город романтический и дурманный, многоликий, как и все большие приморские города. Там даже частые гадкие туманы вызывают редкие ощущения. Там – и чайки, и фигурные девчонки, и наглые рожи продавал. Притягательнейшее на свете место!
В этот самый город, в райский солнечный сезон, пробрался среднеобразованный и кареглазый парень Радж. Объявился он запросто, желал мир посмотреть, подумывал заняться чем-нибудь таким – швартовым.
Резкий парень был Радж. Учиться дальше не желал. С восьмого класса учителя считали его конченным малым. Но сочувствовали, зная, что последние два года жил Радж сиротой на бабушкином с дедушкиным содержании. А отец-беглец пропадал где-то в средних широтах России. И бабушка, и давно глухой дедушка этого отца знать не хотели, алименты мизерные получали, на книжку Раджику складывали. Любили старые внука, души не чаяли. Вот только старались не показывать вида, потому что и без вида Радж вытворял и куролесил, так что краснеть не раз перед учителями приходилось. Что за огонь парень!
Покинул стариков внук лихо. Как сбежал. Письмо оставил – записку неназойливую. Что, мол, живите – не тужите, пейте и ешьте, как и бывало, ухожу в моря, не пропаду зазря, будут уловы – петь будем снова. А что на это возразишь? Человек с паспортом – вольная птица.
Как-нибудь всё же ушел бы Радж Кузьмич в море, устроился бы на судно металлическое, научился бы труду соленому, поблевал бы втихомолку, расширилась бы его грудь, посуровели ноздри и заиграли бы под тельняшкой тугие бицепсы, кабы не встретилась на его пути крепкая морячка Зинка.
Поплавала она тогда не на шутку. Чуть ли не в северных и южных широтах. Походку ей море подарило: словно при качке в восемь баллов от камбуза до кают-компании с подносом в руках – ах! – по скользкому металлу. «Зинка-картинка» – прозвище корабельное.
Сохли в море соленом по ней плечистые парни. Говорила Зинаида, рассказывала, выбросился в бурных просторах из-за любви один за борт. Не мог жить так больше. Но не выдержал искушения, доплыл отчаянный. Рассмеялась в глаза и хранила-берегла достоинство женское, мечту девичью – за что и любили ее флотийцы.
Поплавала, сколько надо, и на берег сошла – учебу продолжать заочную, судьбу творить, искусствами заниматься, благо типов насмотрелась – не оторви да брось.
Устроилась человеком-дворником, квартиру выделили кем-то брошенную, но зато трехкомнатушечную. В подвальном помещении дома номер пять при улице Привокзальной. Одна комнатка – коридор с трубами в теплой изоляции, кухонька есть с водой только холодной, чуланчик, выводящей в низкий тупичок и что-то бывшее проходное. Благодать! Хотя и без всякой там мещанской мебели.
Зажила Зинаида царицей. Ела и спала, когда хотела. Остатки друзей-соратников собрала, разговоры возобновила, участок мела, пиво с чаем пила, морем бредила. Свободной была.
Веселая девушка Зина. Энергия из нее так и била. Унывать не любила и не могла. К искусствам всегда у нее тяга была. Картины рисовала, на гитаре играла, стихи сочиняла, замыслы прозаические вынашивала. Да что там! Иронией и сарказмом мужчин подкашивала. И один из таких подкошенных, совершеннейший блондин, подступил и сказал: «Зин, выходи за меня, вот я весь – таковский!» Но Зина бровью не вела – ждала.
Были дела! Кого только ей судьба не подбрасывала – изредка, но зато надолго запоминались. И ее забыть не могли, если и порывались. Девочек разных, суть-дорогу потерявших, честь девичью растрепавших, Зина к красоте призывала, по жизни с шутками вела, с собой в искусство увлекала. Была одна прибаутка: «Маразм крепчал!» – и жутко не было уже, и пела Зина в неглиже: «Вседержатель моей души!» – хоть плачь, хоть смейся, хошь – пляши.
И пронесся обманщик он – «гроза мужей», «Наполеон». Что тут творилось! Зине всё снилось: едут двое, смотрят лихо, детки, кресла, чисто, тихо…
Как у прочих – закруглилось дело ночью. Растворился идеал и умчался «гад», «нахал» жизни и сердца курочить Машам, Аням и всем прочим.
Но не очень тосковала долго Зина. Появилася картина, где лукавит Магдалина. Ну и Саша. Был Евгений. Чтобы Зина на колени перед скукой и тоской встала бы? Нет, мир людской! Зина крыс, вон, не боится. У нее их там роится двести штук, а, может, триста – под звучанье Баха, Листа, переборы гитаристы Димки-лирика и Шуры – впечатлительной натуры.
«Муры-муры» – завела она котят. Плохо, что везде лежат, гадят, лазают и просят кушать. Ну а в остальном – очень милый Зинин дом.
Вот Радж ворвался в жизнь ее, как море в жадную душу поэта, как песня, как раннее лето. Так все говорили про это.
Шла Зина с участка, где, как могла, вымела квартал, перекусить надумала, к лоточку подошла, взяла любимый свой беляш с начинкой океанскою, зубами белоснежными – раз – и челюсти задвигались, и сок желудочный опасный для женщины аппетит отгонял. А молодость, а город, а море близкое!
Не видела – не слышала – в замыслах романных утопала. Дерзко мечтала. Истину знала. Любому излагала. За два часа – «только вдвоем!» – ее бы на блюдечке поднесла без всяких интимных намеков. Философская душа, хоть в кармане ни шиша. Что за природа!..
Так шла, лиц не различая, весь мир вбирая, осмысляя, беляш дожевывая.
Вдруг рядом кто-то: «Теть, а, теть, дай рубль песенку спою!» – и дергал Зину за полу юбчонки дворничьей, простой. Она взглянула и ей «ой!» – сказала мысль одна, и – «мой!» – воскликнула вторая. И вмиг вскипела кровь младая.
Он был точь-в-точь похожий на мечту, что тайно душу по ночам терзала. Все беляши ему отдала. Он ел их, юный, чернобровый, вот роста только… Ничего! Она давно уж не жар-птица, чтоб из-за этого рядиться. Он – покорится!
Ему в два счета доказала и показала, что млада, как море, песни и звезда. Да как умна! А как нежна! И зацвела. Отшельник-женщина, еще б! – тут устоять никто б не смог. Философ-женщина – мечта! Был Радж повержен, потрясен. Ему казалось – Зинка – сон! Он был обласкан, вознесен, ел беляши и пил бульон куриный из рук румяной, мудрой Зины. Кто здесь не скажет: «Я влюблен», к тому же, если беден он?
В пещеру из слоновой кости на свадьбу съехались к ним гости. Так погуляли-поплясали, что не запомнили, с кем спали. Счастливый Раджик в ту же ночь лишился двух зубов бесплатных при обстоятельствах понятных. А Зина – женственна, невинна – все хохотала, все цвела, супружней жизнью зажила.
Ну а когда зима прошла, на время истину оставив, святые поиски ее, она мальчишку родила, Любимым миром назвала. Друзья поздравили: «Ура!»
Вот год прошел, жизнь не менялась, друзья умчались – кто куда, и не писалось, но смеялось, и планы строились. Всегда сыночка Раджу поручала, чтоб рос мужчиной, а потом – она сама его научит, как жить по истине, с умом.
Маразм крепчал!
А Радж серчал, когда пил пиво и другое. За что, конечно, получал. Не мог покоиться в покое. И как-то зубы постепенно исчезли все – до одного. А так – все тот же – ничего!
Но день пришел!
Они в надежде, в одежде броской и простой
решили новых впечатлений и ощущений поднабрать,
талант Зинулин испытать,
отправилась отца искать,
и тестя, призрачного деда
навстречу жизни
с того
света.
Четверг
В ноябре перепечатка была завершена – три чудесных новеньких экземпляра, в трех аккуратных канцелярских папках с накладкой на каждой: «Леонид Строев. Прыжок. Повесть».
Собирались приятели и подруги Ксении, хвалили, строили перспективы, фантазировали. Уважали.
– Но, – говорил осторожно кто-нибудь, – не напечатают. Все болячки одним комом, такого не бывало, и потому побоятся.
– Но ведь талантливо, – возражали, – правда же, и – язык!
– Что язык! Что талант! Если о таком еще говорить не позволили. Инструкций не было.
Ксения отвечала на это: «Посмотрим». И все кивали, говоря, что время покажет. А время тогда действительно начинало показывать себя. Все затаенно ждали обещанных перемен.
Для начала существовала главная проблема: куда, кому и как. Понимал, что «уличный» путь малошансовый, а знакомых в литературных кругах – ноль
Один приятель предложил какого-то знакомого, у которого мама или папа в редакторах.
– Но к этому парню особый подход нужен, – говорил приятель, – он все по музыке тащится, рок-дела, Европа. Туповат. Он «Прыжок» не оценит. Разве что Ксению к нему отправить. Он от женского пола слабеет.
– Я бы могла поговорить.
Посмотрел на нее и сказал:
– Это не выход. Я пойду сам в редакцию.
Дилетантская затея. Ни один главный редактор и близко не подпустил. А если удавалось кого-нибудь из них, сверхзанятых, перехватить в фойе или приемной, то сцены выходили безобразнейшие, глупее не бывает. Бежал рядышком и лопотал унизительно:
– Я бы вам хотел рукопись…
– В отдел, молодой человек, в отдел! – и бежит, хотя старик и одышка, хотя вчера только по телевизору говорил, что о молодых душа болит, рукописи просил приносить.
– Но я там был, они отвергают.
– Я своим сотрудникам доверяю. Что же вы все хотите, чтобы я с ума сошел? Тут по пятеро в день – и у всех гениальное, все хотят меня!
– У меня такая ситуация, кроме вас никто не ре…
Но старик уже у машины, дверцу захлопывает и, желая оставить демократическое впечатление, кричит:
– В отдел, молодой человек! Я распоряжусь, чтобы посмотрели со вниманием! Скажите им там, что я просил!
В отделах смотрели месяц-другой и вкладывали бумажку: гадость несусветная, похождения и разгул, бессюжетно, внесоциально, не без таланта, но все равно дрянь, т.к. нет глубины мыслей, тьфу! – одним словом.
И приходилось волочиться в другой журнал. Их оставалось все меньше. И жизнь казалась все плоше и несправедливее. Начинал помаленьку представлять, как вся необъятная Россия, цветастая Америка и умная Европа, Парагвай и Уругвай только и делают, что пишут, фантазируют, заталкивают вырвавшегося джина творчества в кувшин, и уже не отличишь, где истинно, а где бездарно. И находки в «Прыжке» уже казались не находками, а причудами, плодами безделья и лени, и не то что писать – дышать не очень-то хотелось.
– Ничего, – ярилась Ксения, – они еще попляшут. Вон, Безрукова двадцать лет не печатали. Нежити!
– Во, словечко-то! – и записывал словечко. Отвечал:
– Ну и что, что не печатали, кому от этого легче? Беззубее вышло. Действенность ослабили. Получилось, как красивое бабушкино платье из сундука.
Все сочувствовали. И намекали, что в Парагвае или, на худой конец, в Париже, запросто бы напечатали.
– Русский я! Русский! – кричал.
И как потом узнал, в Париже тогда тоже ходил один славный парень. Он нарисовал картину, потом еще и еще, и никому до этого не было дела, и никто не целовал Шекспира в темя за его несчастного принца. Тогда еще ни Ксения, ни он сам не научились благодарить небо за осколок прожитой жизни. И имели ли внутри место, где могла бы взойти та спокойная безграничная благодарность?
Ксения развеивала тоску. И снова шел в редакции. Пороги и секретари, прокуренные пальцы, листы и тупой гул объяснений. Мало-помалу скапливались сочувствующие. В основном, тетушки из отделов прозы. С оглядкой поругивали рецензентов, вводили в закулисные кулуары. Но – «помочь не обещали». Им нравилось говорить, их слушали, они учили, они переигрывали на всякий исторический случай.
– Походите по литобъединениям, заведите знакомства, совершенствуйтесь, не отрывайтесь от масс. Заходите еще.
Тысячи улыбок, миллиарды кивков, сотни литров душевного расположения. Но в основном осклаблялись. Это словечко наиболее соответствовало тогдашнему мироощущению.
И не заискивал. Старался держаться достойно, общительно, раскованно. Наверное, выходило.
А уже дежурил сутки через трое, набрасывал планы на новое, время чувствовалось, как дуновение ветра, хотелось успеть, казалось, что впереди его так мало.
И ничего. Нина Дмитриевна только вздыхала: откуда столько настойчивости, выдержки? Приходили эти знакомые Ксении и смотрели во все глаза. Их манил и очаровывал такой стоицизм. Они сами томились по чему-то необычному и умному…
– Может, написать сначала о войне или о рабочем, – советовали самые болтливые, – напечатают, а тогда и это.
Молчал. Откуда им, глупышкам, было знать, что такое настоящее творчество. А потом говорил Ксении, что противно без смысла, без свободы мысли браться за ручку. И вновь слушал советы, сатанея.
А тем временем прошли февраль, март. Почки, запахи и щебет. Тоска какая-то на сердце, усталость неимоверная. Равнодушие. Укатали умельцы. И если хвалили, было теперь все равно. Отходил от «Прыжка». Надрыв и сонливость. Срок, отпущенный внутренними часами, подходил к концу. И кто знает, если бы не удача, занялся бы еще когда-нибудь этим самым творчеством…
* * *
С точки зрения большинства он недопустимо странный – этот малый, Алексей Копилин, гитарист перекати-поле. Но он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его Алексеем. Мать – Лёсиком, отец – Лексеем, друзья – Коп, девчонки – Лёша, и даже горькая, как полынь, любимая – Лёшиком, Лёшенькой. Его и язык как-то не поворачивался назвать Алексеем. Вид не позволяет. Худ больно, бледен излишне, разговорчив до неприличия, и все чего-то ждет от жизни, а чего сам не знает. И потом, как к нему серьёзно относиться, если этот человек в свои двадцать пять с половиной лет ничего себе не покупал. Кроме, разумеется, спичек, папирос и… больше ничего.
В далеком от столицы городе, где он родился, а также в других далеких от нее городах, где ему волей судьбы приходилось взрастать, о его одежде заботилась сначала мама, потом еще раз мама, затем благородные подружки, участливые друзья, их мамы и знакомые, и опять же его добрейшая мама, которая посылала ему то свитер, то трусы и носовые платки. И это, когда Копилин неплохо зарабатывал и на себя практически не тратился. Тут сразу же можно заподозрить, что у него скопилась кругленькая сумма, которую он приберегал для каких-то ему одному вошедших в голову целей. Не на фрак же ему сбережения. Конечно, он копил! Правда один раз в жизни, в течение пяти лет. Он носил в шелковом носке все свои трешки и червонцы, дошедшие, наконец до двух тысяч пяти рублей восемнадцати копеек и подсобрал бы еще больше, если бы в один прекрасный день не понял ясно, что его ни с деньгами, ни без денег в Америку не отпустят – не к кому и незачем. Вытащил он с глухим стоном из кармана засаленный носок, промотал сбережения с помо-щью друзей, и с той поры возмечтал об Америке социалистической, чтобы было тут, как там, а там пусть остается как было.
Страна-отчизна-родина-Россия порой воспроизводит на свет таких вот вычурных, с позволения сказать, индивидуумов. Ну что откуда берется! Мама ни о чем таком не помышляла, ни о каких таких жутких путешествиях и не думала, папа был в коллективе и боготворил коллектив, учителя часами рассказывали о родных просторах, те же педагоги в техникуме всячески порицали буржуазный образ жизни, цифер одних приведено столько было, так, может быть, друзья? Да, уж эти растлительные друзья и улица! Нездоровое место – эта улица. Стоит выйти из дома, учреждения-заведения, и словно бы попадаешь в иной чуждый мир, уходишь в какую-то черную дыру, где законы чужие, язык иной, и все вокруг иное. И как еще такое может быть! А кто разберет, где же настоящая жизнь и как молодой человек поймет, где лучшее? Нарвёшься на таких вот друзей в кавычках, а они давай шептаться о мире за океаном, и совсем непонятно в каких они школах учатся. «Америка!» – это слово в их устах звучит прямо-таки с придыханием, с каким-то никому не нужным волнением. И если походить подольше по всяким таким вот улицам, то можно наткнуться и на взрослых, неравнодушных к зарубежным фирмам, к жутким наклейкам и картинкам, к кусочкам американской жизни по телевизору («пап, иди, Америку показывают!», – и такой вот папа спешит), и бывало же, что слушали пацаны раскрыв рты, как кто-то, совсем уж неизвестно откуда взявшийся, выходя из кинотеатра, говорил: «Умеют же жить, чертяки!» И странно получается: чем больше порицается, чем больше «нельзей» или «нельзяв», тем жутче интерес – зовет и манит дворовых сорванцов – закон прямо железный, прямо-таки закон природы.
«Америка!» – выпучивают глаза мальчишки. «Америка!» – цокают языком фирмачи. «Америка!» – кивают недоученные папы.
И Лешка Копилин вляпался в эту заразу. Собирал он в глубоком розовом детстве макулатуру. Позвонили с другом в квартиру, а одна тетенька с папироской в зубах, бац им – три связки кошмарных журналов. Только-только к тому времени приятели бегло читать научились, рогатки еще из карманов торчали. Найти бы эту тетеньку и всыпать ей горячих, чтобы знала, кому чего давать. Два года Ленька с приятелями листали и перелистывали замусоленные страницы на чердаке, пока не залистались журналы в труху. Одно и хорошо, что язык иностранный на «отлично» сдавали. Америка тогда была для них ненужной миру Атлантидой, которая должна была вот-вот погрузиться в пучины океана или же стать частью единого, знакомого им порядка. И они интересовались всем, что касалось ее апогея, они набожно верили в ее грядущую агонию, они сделались маленькими историками сказочной для них державы. И еще долго шептали вместе с ними сотни и тысячи других розовых и бледных короткоштанных пацанов: «А-ме-ри-ка!»
Одни вырастали и забывали свои потаенные увлечения, входили в большую нормальную жизнь, обзаводились семьями, и тогда уже их сопливые сыновья звали через две комнаты: «Пап, Америку показывают!» – и тогда в папах пробуждались былые ощущения, но они смотрели на экраны уже практическим взглядом, без былого придыхания, просто один злопыхательствовал, а другой поглядывал, как на былое увлечение, как на старое детское хобби, болезнь прошла, и теперь отходили папы на покой, думая о завтрашнем дне, об отдыхе и хлебе насущном; Америка сделалась для них телевизором, газетами и радио, они познали, что Солнце везде одинаково, только светит, разве, с разных сторон, теплее или холоднее.
Многие сверстники Копилина стали теперь искать практическую пользу от своего былого пристрастия к Америке. Доставали то и сё, ориентировались – что прочнее и моднее, умели поддержать разговор или даже становились работниками «Интуристов».
Но оставались другие. Очень уж впечатлительные, не в меру стойкие по своим начальным воззрениям, не находящие себе пристанища. Как Копилин, например. Он тоже знал и хвалил то или сё, щупал и оценивал, он восхищался тем, что показывали приятели, но сам как-то не носил и не имел фирменных штанов, картинок или безделушек. Не перекупал, не продавал, потому что на любую куплю-продажу у него был стойкий удивительный страх. Если не сказать аллергия.
Титанической перестройки ума требуют от него походы в магазин за спичками и папиросами. Ему приходится отключаться от всех мыслей и настраиваться, потому что он наверняка знает, что в магазине он никому не нужен, и его личность там так или иначе оскорбят. Есть такой тип, на который продавцы реагируют беспроигрышно: они его терпеть не могут; скорее всего потому, что подобные Копилину (а может быть, он существует в единственном числе) излучают ненависть к купле-продажному делу, создают нервозность и при всем трусливом почтении перед продавцом выказывают каким-то образом отвращение к нему. Естественно, что ответной реакцией является еще большая ненависть, ибо торгующий догадывается, что пред ним жалкий бессистемный урод, победа над которым не грозит административными последствиями. Результатом подобных побед является копилинская аллергия, и никто не знает излечима ли она. Сколько раз Лешку и оскорбляли и поучали и даже били.
Вот, к примеру, нашел на него столбняк. Очередь подошла, а он молчит. «Немой, что ли?» – брезгливо спросила продавщица. «Не», – ответил Копилин. «Ну а чё глаза вылупил, как дурак?» У Копилина запылали волосы и уши. «Я… это…» «Того ты, а не этого, выходи из очереди!» Но Копилин и двинуться не может. «Чё тебе сказали! Не задерживай!» – стандартно начала очередь. Сознание трещало по швам, и ничего, кроме этого треска, Лешка не слышал, да, разумеется, доносились голоса: «Да выведите же его, товарищи!», «Нахлестался!», «Ну, пошел, проваливай!», «Да отодвинь его, и все!» И отодвинули. С помощью кулаков и пальцев. Оказавшись вне кол-лектива, Лешка обрел дар речи и заговорил патетически страстно и разоблачительно: «Звери вы, что ли? За что? Я выстоял очередь! Совести у вас нет, что ли?» Очередь обиделась: «Смотри-ка, зверьми оскорбляет, подонок!» «Пусть меня уволят, – возбудилась продавщица, – я ему не отпущу!» «Правильно, милая, учить таких нужно. Тунеядец!» «Товарищи! – вознес Лешка руки к небесам, – да что же я вам сделал?» «Да он пьян!» – заявил мужчина, дыхнув перегаром. «Милиция! Милиция! – выскочила опытная бабулька на улицу, – Помогите, тут буянит наглец!» И забрали. Внушение сделали. «Уважай массы», – сказали. И на другой день Алексей по-крылся такими маленькими болячками: пупырышками красными с белыми шляпками. И никто бы не поверил, что такое вообще может быть, и его приятели никогда бы не поверили, что Лешка способен не связать двух слов, они знали его ораторские возможности, они видели, как он держится на сцене, но факт есть факт, и хорошо, если он один такой на белом свете.
С тех пор носит Копилин, что попало, даже если смертельно есть захочет – в магазин не пойдет, в столовую не сунется, и если б не его страсть к Америке, он бы выглядел обыкновенным парнем средней руки, а не играй он на гитаре – на него вообще никто бы не смотрел, ему бы ни одна девушка пирожок не купила. Но он отличный гитарист. Его пальцы нервны и гибки. Его слух тонок и чуток. Он фанат. И его уважают те, кто его слушает, те, кто делает вместе с ним музыку. Творческая судьба Копилина богата неизвестными и престижными ресторанами, самодеятельными ансамблями разных ка-либров. Он начинал еще в то угарное время, когда прожигатели жизни бросали в музыкантов червонцами. У него были учителя и ученики. И он уживчив и коммуникабелен, если не считать историю с продавцами. Когда он обнимает гитару, то вместо бледного худосочного никчемуйки в нем загорается полубог, извлекающий из хаоса смысл и гармонию, которые в своем сочетании рождают у зрителей чувство восторга. И в такие минуты он красив и пленителен. Особенно для девушек. Вот почему они так благодарно заботятся о нем, приносят пищу и покупают шелковые носки, подбирают на свой вкус туфли и рубашки. У него самого на одежду вообще нет вкуса, хотя он мог бы одеваться по последним крикам. Деньги теперь у него редко водятся. Он их получает и проедает вместе с приятелями и девчатами, совсем не интересуясь отечественными ценами. Зато знает, сколько в Америке стоит какой-нибудь «мустанг» нынешнего года и почем там сегодня новогодние елки. Где он эти сведения почерпывает, одному богу известно. Наверное выдумывает, потому что в «голосах» этого не додают, в газетах, может быть, выуживает. А эти проклятые «голоса» он слушает постоянно. Приступы аллергии заставляют его уединяться, и пока не сойдут пупырышки, он вертит ручку настройки, ворошит в волнении шевелюру, благоговеет, пьет горячий чай и злится на помехи. «Вы слушаете «Голос Америки» из Вашингтона», – слушает Копилин и сердце его замирает, трепещет мелко-мелко, и ждет он, когда начнут резать правду-матку, когда белое покажут белым, а черное черным. Копилин в экстазе, он весь внимание и анализ, он вершит политику и участвует в судьбах мира, он велик, он причастен. «Говорит радио «Свобода!» – и душа Алексея в плену у «Свободы», и от этого плена он становится гражданином вселенной, наркоманом прав и справедливостей и сидит, сидит часами, утопая в последних известиях, в событиях, людях, фактах и комментариях. Пупырышки сходят, но он одержим, он витает над миром, хотя вполне психически нормален. За клиническую грань не перешел. Он попросту всё ещё все свои мечты и чаянья связывает с грядущим – с Америкой. Он видит день, когда его жадным глазам и ушам откроются края и звуки великой цивилизации.
Можно подумать, что Копилин с луны свалился и не знает, как плохо людям живется в Америке. Можно подумать, что Копилина еще не вычислили и не обработали по какой-нибудь производственной ошибке или ввиду особой конспирации. Ничего подобного. Никакой Копилин ни анти-, ни отще-, ни завербо- и ни -советчик. Ни эгоист, ни гад, ни приживала. Он был таким, как и все в щенячьем возрасте. А теперь он просто хочет пожить – в Америке, без заявлений и протестов. И еще он мечтает – это в нем прямо огнем горит – войти в какой-нибудь американский наисовременнейший ансамбль и со-творить с американскими парнями такое… ну прямо как у «Биттлз» или как у «Пинк Флойд», только, конечно, на другом уровне. Копилин же талантлив. Он без настоящих парней свой дар растрачивает впустую, там же – наисовременнейшая аппаратура; он же здесь жизнь проживает зазря!..