Полная версия
Любина роща
– Водку. – Она налила понемногу в стаканы. – Так за что?
– За любовь, – сказал он.
– А она есть?
– Она прячется. Но мы ее найдем!
– Но я в этом не участвую.
Они выпили, посмотрели друг на друга и опять отчего-то весело, непринужденно рассмеялись.
Эта ночь длилась и длилась, рано утром пришел Константин, очень удивился, что они сидят за столом, разговаривают, играет музыка, а они, судя по всему, так и не ложились спать.
– Ну что, – спросил Константин, когда Люба ушла, – ничего не вышло?
– Слушай, – сказал Валентин задумчиво, – я могу влюбиться? Я похож на человека, который может влюбиться?
– Пройдет, – сказал Костя. – Просто не вышло – и тебя заело.
– Если я сейчас пойду и сбрею усы, вот прямо сейчас ножницами их откромсаю, – поверишь?
– Ну-ка!
Валентин взял ножницы – и откромсал.
– По ночам, – сказал Константин, – врачи рекомендуют спать. Иначе ум за разум заходит.
Валентин смотрел в зеркало, вид у него был жалкий и забавный, но он серьезным тоном сказал:
– Отныне начинается новая жизнь.
Свадьба у них будет только через год, и за это время много разного – и хорошего, и плохого – произойдет в жизни, одно оказалось верным: их настигла любовь. Они будут похожи на сумасшедших, как многие влюбленные. Лишь одно будет отличать Любу от всех других любящих: она не будет мечтать выйти замуж за Валентина. Брак – конец любви, так она считала. Валентин этого не понимал. Милый мой, говорила она, на то я и старше тебя на целых три года и замужем побывала, чтобы знать эти прелести лучше тебя. Поверь мне, брак – это конец любви.
Как-то Константин сказал Валентину, что так говорят только шлюхи. Он ошибался. Просто у него была когда-то жена, она его обманула, и теперь он не верил ни в какую любовь – ни в браке, ни без брака.
Утром Валентин сам пошел смотреть, в каком месте копают могилу для Сережи. Кладбище было рядом, оно хорошо просматривалось с балкона их квартиры. Место, где они жили, было довольно живописное. Слева – Птичий рынок, на котором утром и вечером, особенно по субботам и воскресеньям, всегда толпы народа; бесконечные людские ручьи стекались сюда, как к морю, с разных концов Москвы, лишь только всходило солнце. Прямо перед домом – небольшой сквер, некогда чистый и ухоженный, теперь запущенный, загаженный – любимое место пьяниц. Чуть дальше сквера, немного впереди, виднелся Калитниковский пруд, где летом, какая б ни была погода, брызгалось пацанье или ловило на удочку бычков, а зимой народ катался кто на лыжах, кто на коньках. Катали здесь и Сережу: летом, осенью и весной – в коляске, зимой – в санках. Ну а справа от дома в березовой роще было как раз кладбище, в глубине которого высилась красивая церковь – церковь Всех Скорбящих, и много раз, гуляя с Сережей по скверику или вокруг пруда, заезжали они в ворота кладбища, любовались куполами, всматривались в молящихся старушек, вслушивались в песенную службу, доносившуюся из приоткрытых окон, наблюдали за мирными голубями, наслаждались запахом цветов, которые продавали перед воротами уже ставшие им знакомыми старушки-цветочницы. Цветочницы интересовались: как сегодня чувствует себя Сережка, как спал; знали его и две постоянные старухи-богомолицы, две калеки, сидевшие всегда на крыльце вознесшейся в небо церкви Всех Скорбящих, – иной раз они пытались угостить Сережку конфетой или пряником из своего подаяния, но какие там конфеты в его-то возрасте!.. Обычно Валентин, привозя сюда Сережку, который крепко спал на свежем воздухе, сам будто исполнялся покоя и неспешных размышлений; жизнь забита спешкой, суетой, а здесь ты поставил коляску под раскидистый тополь, а сам стоишь на прицерковной площади, на солнечном свету; солнце – весеннее ли, летнее или осеннее – одинаково нежно, даже как-то уютно согревает тебя, и ты удивляешься, что здесь, на кладбище, у этой церкви Всех Скорбящих тебе никогда не бывает тяжело, горестно, как не бывает такого и с другими, ты уже заметил это, разве если идет похоронная процессия – тут все уйди в сторону, тут тогда печаль и горе…
И даже порой ловишь себя на мысли, что и похоронная процессия не страшит, не угнетает, а наполняет тебя легкой печалью и сожалением. Когда-нибудь и ты пройдешь этот последний путь.
И потом – просто привыкаешь со временем к похоронным таинствам, замечаешь мелочи, которые, если люди в горе, мало кому под силу заметить, – замечаешь, например, насколько эта торжественная, тяжелая процессия часто бестолкова и даже суетна, люди теряются и не знают ни своего места, ни своего слова, и только само горе, сама смерть делают всю эту суетность неприметной, подавляют ее, ибо главное во всех душах – это все-таки смерть.
Сколько раз ты с легкостью принимал ее, чужую, и видел в ней только строгость и торжественность, сердце твое было далеко, а печаль светла и тиха, и вот теперь ты пожнешь сполна ее ужас, тут уже не праздное любопытство постороннего – теперь ты сам в центре горя.
Он вошел во двор и сразу свернул направо, даже не остановившись, как всегда, напротив богомолиц у церковного крыльца, не взглянул, как обычно, на лик Христа, который притягивал взор выражением всепрощенческой благодати, словно всякий раз – с горькой полуулыбкой понимания – приглашая тебя войти в церковь: «Входи сюда, всяк скорбящий, и да облегчатся тебе твои страдания…» Валентин свернул направо и, проходя мимо могил и памятников, которые он, бывая здесь, уже не раз видел и над которыми немало, но беспечально задумывался, поглядывая на лики фотографий, даты рождений и смертей, прикидывая всевозможные обстоятельства, при которых могла случиться та или иная смерть, но так, конечно, и не зная в точности ни истинных причин, ни верных обстоятельств, – теперь он проходил мимо всего этого, низко опустив голову, раздавленный и опустошенный.
Могилу копали два мужика, тоже довольно знакомые ему, во всяком случае по виду; оказалось, и они не раз примечали его здесь, один из них был Федька-инженер, такое к нему приклеилось прозвище, говорили: он инженер по образованию, сошел с круга и застрял здесь; кто, бывало, напивался с ним, слышали от него целую философию: «Всё – ложь, а здесь всё – правда. Была жена, ребенок, теперь никого. И я копаю могилы. Я зарабатываю не на хлеб. Нет. На хлеб мне наплевать. Я зарабатываю для смысла жизни и пропиваюсь дотла. Но я не пьяница. Мне просто горько. Кто пойдет против смерти? У тебя горе – и ты идешь ко мне. Понял? Тебе без меня не жизнь. Инженер – тьфу! А тут – почет и уважение. И смысл жизни всегда рядом. Потому что рядом – смерть». Федька-инженер любил философствовать в таком духе, и иногда среди этого бреда попадались неожиданные мысли, что, впрочем, понятно: разговоры про жизнь и смерть завораживают, в них невольно задевают внимание всякого рода парадоксы.
Второй могильщик был карлик, всегда угрюмый, серьезный, никогда не пьющий, не воспринимающий и не принимающий всеобщего хода жизни, как будто он жил не на этой земле, а на другой планете. Карлики народ скрытный, от них совершенно нельзя добиться, что они думают; они, как ни странно, словно презирают весь род людской, и это тоже можно понять: они видят, что те, кому даны величайшие возможности, кто красив, высок, умен (то есть обычный народ), как бы вовсе не понимают этого, а прожигают жизнь в пустяках, в безделье и пьянстве, и карлики поэтому презирают высоких (то есть обычных) своих собратьев-людей за тупость, за невежество, за безделье, за легкость жизни, за моральную опустошенность, за ничтожность помыслов.
Валентин подошел к ним, ничего не сказал, встал неподалеку. Могила была настолько непривычно мала, что снова, в который раз, до боли защемило сердце, и Валентин невольно стиснул зубы, чтобы не застонать.
– Такой малец – а уж отжил свое, – сказал Федька-инженер, методично, лопата за лопатой выбрасывая землю из могилы. – Не уберег, хозяин? – И он с искренней, хотя и пьяной жалостливостью взглянул на Валентина.
Валентин ничего не ответил.
– Не уберег… – сам себе ответил Федька-инженер, но философствовать не стал, прикусил язык, будто ожегся. Некоторые любят, когда с ними говорят об умерших, любят посыпать на раны соль, другие морщатся, а третьи совсем не выносят чужих разглагольствований.
– К обеду будет готова, – все же добавил Федька примиренно. – Будет как люлька. Первый класс.
Валентин снова ничего не сказал, просто смотрел в эту чудовищную яму и с оторопью, не понимая, слушал, как могильщик ласково называет ее «люлькой».
– Заплатишь потом или сейчас? Как, хозяин? – продолжал Федька-инженер.
Валентин вытащил двадцатипятирублевку, протянул могильщику; земля поехала из-под ног Валентина и с шумом, с посвистом стала ссыпаться в могилу.
– Пятерочку бы надо добавить, – сказал Федька-инженер, оценивающе взвешивая деньги на ладони. – Нас все же двое.
Валентин молча протянул еще пятерку.
– Так что не беспокойся, хозяин. Ты меня знаешь. Я тебя – тоже. Это твоя такая коляска была, желтая?
«Знает ведь…» – благодарная волна искреннего, доброго чувства захлестнула Валентина.
– Желтая… – кивнул Валентин, и голос его прозвучал хрипло, приглушенно.
– Знаем… – снова проговорил Федька-инженер, продолжая работать, как продолжал свое дело и карлик, ни словом, ни жестом, правда, не выдавая своей сопричастности разговору. – Видал много раз… То ты тут ездишь, интересуешься, значит, кладбищем, а то жена твоя. С большим таким животом… Вот и замена будет ему, – кивнул он на могилу. – Ничего не поделаешь. Смерть – это смерть. А жить дальше надо…
«Правда, – подумал Валентин – может, так оно и будет…»
– Выпить у вас есть? – неожиданно спросил Валентин.
– Это само собой. А как же… – Видя, что подобрел хозяин, веселей, оживленней заговорил и Федька-инженер. Он вылез из могилы, вытащил из-за куста початую бутылку водки и каким-то горделивым жестом (ну а как же: не он у кого-то, а у него попросили!) плеснул Валентину и себе водки. Валентин взглянул на карлика.
– Не, это дохлый номер, – махнул на него рукой Федька-инженер. Карлик, действительно, даже не обернулся, продолжая работу.
Валентин с Федькой сидели на земле, на валявшемся неподалеку бревнышке. Выпили молча, лишь взглянув друг на друга. Закусывать было нечем, да и непривычно, видно, было это для Федьки-инженера.
– У меня тоже был сын, – сказал Федька растроганным голосом и на молчаливо-удивленный взгляд Валентина добавил: – Не, он жив. Он-то живой. Жена ушла от меня, зараза. И его забрала.
«Сравнил…» – подумал Валентин.
– Еще по маленькой?
Валентин согласно кивнул: от водки сделалось немного легче, будто рассосался какой-то комок внутри. Потом Федька-инженер сказал:
– Вот скажи, ты, кажется, человек интеллигентный. Умный на вид. Я тебя давно приметил…
Валентин внимательно слушал.
– Скажи, только честно: в чем смысл жизни?
– В детях, – не задумываясь, ответил Валентин и резко, будто стыдясь, что сидел здесь, поднялся с бревна. Поднялся и добавил: – Ладно, я пошел. Спасибо.
Валентин вышел из ворот кладбища, и ноги его невольно зашагали не домой, нет, а к пруду. Была там одна заветная у него поляна, на взгорке, с которой хорошо просматривалась и близкая, и дальняя округа, и среди всей этой красоты особенно хорош был купол церкви Всех Скорбящих, чисто и ровно отливающий золотой бронзой даже и в тусклые, совсем не солнечные дни. Валентин сидел на этом взгорке, смотрел, куда любил всегда смотреть, – на воду, на купол церкви, на распускающуюся листву деревьев, и вдруг ему показалось, как-то странно подумалось: а правда ли все, что случилось? Может, вернется он домой, а там в коляске мирно спит-посапывает Сережка, и все хорошо, никто и знать не знает ни о каком горе, черт побери, может, это только все наваждение, страшный сон? Он понимал, что наваждение – не то, не там, а здесь, с ним сейчас, действовала, видимо, водка, сглаживала боль и пустоту, и так не хотелось верить в горе, принимать его всерьез, жить и страдать им… Он смотрел вокруг, отчетливо видел все дорожки, по которым много раз возил сына в коляске, останавливался где-нибудь около пацанов с удочками, и бесхитростное их занятие всегда волновало его, потому что уносило в страну детства, в которой, сколько он помнил себя, главной мальчишечьей страстью была рыбалка. Он и теперь, посидев на взгорке, отправился к ватаге ребятишек, колдовавших над чем-то на берегу. А они, оказывается, мастерили плот. Он подошел к ним совсем близко, смотрел, как среди этих грязных, увлеченных делом пацанов уже есть главный, вожак, тот, за кем тянулись остальные, и Валентину невольно, с тяжелой болью подумалось, что, не случись смерти, а вырасти Сережка вот хоть до их возраста, до десяти-одиннадцати лет, он бы тоже мог так сидеть среди пацанов и, может, даже верховодил бы над ними… Но что об этом думать – теперь всё. Теперь бесполезно. Только травить себя. И Валентин, чтобы не застонать, опять стиснул зубы и пошел прочь. Он сделал два-три шага, и его вдруг нагнала Сашка, семилетняя девочка, которая тоже крутилась здесь среди ребят. У нее еще был маленький брат Димка, а жили они втроем с матерью в однокомнатной квартире, отец бросил их, уехал на Дон, завел новую семью, и когда Валентин прогуливался с Сережкой, Саша часто гуляла с Димкой, обычно оба грязные, неухоженные, мать крутилась на двух работах, чтобы свести концы с концами (от алиментов отец увиливал). И постепенно Саша с Димкой привязались к Валентину, ходили за ним и за коляской с Сережей, можно сказать, по пятам. Валентин научился разговаривать с Сашей; несерьезные, детские разговоры она не воспринимала, считала себя взрослой, была рассудительна, хитра, даже скупа, била Димку, если тот не слушался, лез в лужи, ковырял в носу, относилась к нему, как строгая мать к непутевому сыну: любила, но спуску не давала. Почему они привязались к Валентину, трудно сказать, может, он был единственный взрослый мужчина, который относился к ним хорошо и серьезно и поэтому в какой-то мере заменял им отца, его образ; во всяком случае, часто его даже принимали за отца троих детей и говорили вслед: «Такой молодой, а уже трое… молодец!» Иногда осуждали: «Дети грязней грязи, а этим отцам, конечно, хоть бы хны!» Иногда жалели: «Вот маеты-то, наверно, с тремя. Не приведи Господь!..» Саша догнала его, дернула за рукав.
– А Димка заболел, – сказала она, повесив голову.
– Что с ним?
– Воспаление легких. Я говорила: не снимай колготки. Он же вредный, не слушается, снял и в лужу залез. Теперь получил.
– Понятно.
– У вас Сережа умер? – спросила она, но как будто не спросила, а просто задумчиво произнесла, и на глазах у нее показались слезы.
Валентин не смог ничего ответить; только кивнул.
– Ну я пошла… – сказала она, но не отходила, стояла рядом.
– Иди, иди, – сказал Валентин.
– А маленьких на похороны пускают? – спросила она.
– Пускают, – кивнул он.
– До свиданья, – сказала она.
– До свиданья, моя хорошая, – проговорил он тихо-тихо. Он повернулся, пошел дальше, но так вдруг перехватило дыхание – невозможно шагу ступить. Остановился. Как же жить дальше, как жить?!.
Хоронить решили сегодня – был третий день после смерти. Стояли теплые дни, откладывать на завтра не рискнули. Но как же – сегодня? Сегодня – последний день? Сегодня – всё?
… Плач из их квартиры слышался далеко от дома. Впрочем, все в округе знали о горе этой семьи. Многие побывали в квартире, поглядели на Сережу…
Первый шаг он сделал в десять месяцев. Как раз вышли гулять, Валентин взял с собой фотоаппарат, а как иначе – сегодня день рождения Сережи, каждый месяц отмечали этот день, то торт, то шампанское, то просто семейный чай, но отмечали обязательно. Когда вышли из дома, видели, как мать наблюдала за ними с балкона. Наблюдала, прячась, не желая показывать, что они ее интересуют. Ссора была в самом разгаре, давно уже не разговаривали друг с другом. Даже не здоровались. Она, конечно, ждала, что они хоть о чем-то попросят ее, но они ни о чем не просили, вообще не обращали на нее внимания, как будто матери не существовало, и ей приходилось собирать в кулак всю свою выдержку, чтобы делать вид, что ее тоже никто и ничто не интересует. Жестокость и неприязнь были взаимные, а жить приходилось под одной крышей, в одной квартире – в материной квартире. Это-то и возмущало ее больше всего: ишь, гордые какие, а в квартире моей живут, своего ничего нет, а гонора – выше неба, ни стыда, ни совести…
Сережка был в красном комбинезоне, Валентин взял сына из коляски на руки и поставил на асфальт (асфальт местами был уже сухой – весна наступала бурно), придерживая за ручонку. Сережка смешно таращил глаза и больше всего боялся, как бы отец не отпустил руку.
– Стой, – строго сказал Валентин.
Сережа задрал голову, просительно взглянул на Любу и притворно захныкал.
– Стой! – еще строже приказал отец, и тут Сережа испугался его голоса, перестал скулить и настороженно-выжидательно уставился на отца.
Валентин попятился назад, метрах в трех-четырех присел на корточки, раскрыл футляр фотоаппарата. Люба стояла чуть в стороне, рядом с коляской, улыбаясь.
– Ну, иди сюда. Иди, – поманил Валентин сына. Сережка смотрел на него сердито, недовольно, перевел взгляд на Любу и снова жалобно заскулил: мама…
– Ну, кому сказал! – прикрикнул Валентин.
Дома, держась то за стул, то за диван, Сережка уже мог ходить, его заносило по сторонам, но рука была хваткая, и он цепко держался, не падал, только иногда чуть вращался вокруг своей оси – довольно потешная картина…
– Ну!
Сережка вдруг помотал головой. Это у него в первый раз получилось такое: нет, мол, не пойду, хоть убейте; Валентин с Любой, переглянувшись, рассмеялись. И именно в этот момент, будто обидевшись на родителей, Сережка сделал первый шаг. Они вытаращили глаза и разом, как по команде, перестали смеяться. Сережку качало. Он пытался удержаться, даже небольшой ветер и тот, казалось, был против него, но он все же держался. Стоял хмурый. Серьезный. Сосредоточенный. И вдруг беззащитно, хотя и хитро так посмотрел на родителей, улыбнулся, заверещал от удовольствия.
Валентин быстро навел на Сережку объектив, и сын, словно поняв отца, легко, широко шагнул во второй раз – Валентин щелкнул – и плюхнулся на асфальт, лицом вперед. Удивительно – не заплакал. Люба подхватила его, поставила на ноги и, как ни смотрел он на них умоляюще, отошла в сторону.
– Ну! – снова скомандовал Валентин.
Сережка на этот раз уже осторожно, тихонько сделал шаг, постоял, как бы убеждаясь, что ничего не случилось, и, чуть запрокинув голову, счастливо засмеялся. Потом так же осторожно, не торопясь, сделал еще шаг. Еще. А потом его понесло, он заперебирал ногами и опять – плюх, готов, лежит на асфальте. На этот раз расплакался – от обиды, наверное. Люба подхватила его на руки: «Ну, ну, не плачь, хороший мальчик, не плачь, мой молодец…» – и он успокоился, перестал хныкать.
…В этот день возвращались домой счастливые. Надо же: в десять месяцев – и уже пошел! Какое, в сущности, обычное событие, пустяк, но как они радовались ему!
Дома их встретила мать. Верней, столкнулась с ними в дверях, собралась куда-то уходить. Люба, видно, забылась, закричала в радости:
– Мама, он пошел! Представляешь, пошел сегодня! – и тут же осеклась.
В глазах матери, в лице тенью скользнуло мимолетное, еле заметное оживление, радость, но она – было видно – тут же взяла себя в руки, пересилила (и как позже жалела об этом!), сделала каменное, неприступное лицо и с гордым, независимым видом прошла мимо них. Хлопнула дверь: мать оказалась по ту сторону, они – по эту.
Собственно, ссоры как таковой, какой-то одной, решительной, перевернувшей все их отношения, не было. Все случилось само собой и неприметно. Между матерью и Любой произошла мелкая стычка, каких было тысячи в их жизни, но на этот раз стычка не окончилась примирением, как обычно, а постепенно переросла Бог знает во что… Кажется, мать перед обедом съела кусок хлеба, просто, видно, захотелось хлеба, намазала кусок маслом и съела, а Люба через несколько минут, собирая на стол, вслух удивилась:
– Надо же, только вчера вечером купила буханку, а уж снова надо в магазин бежать… – Она ничего не имела в виду, сказала просто, как часто вслух говорят хозяйки, перебирая в уме разные домашние заботы и хлопоты.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что это я съела весь хлеб? – спросила мать.
– Что? – не поняла Люба.
– Если я съела кусок хлеба, значит, я объедаю вас? Это ты хотела сказать? – Мать при всей своей гордости и независимости была чрезвычайно обидчивой и щепетильной в мелочах.
– Да ты что, в своем уме? Ты что говоришь-то? – удивленно воскликнула Люба: разливая по тарелкам суп, она так и замерла с полным половником над кастрюлей.
Видно, у матери был какой-то свой комплекс. Она всю жизнь прожила, ни от кого не завися, никогда ничем никому не была обязана, прожила трудную, сложную жизнь, вырастила двух дочерей, и вот на старости лет, живя одной семьей с дочерью, зятем и внуком, вдруг несколько растерялась, когда дети полностью взяли ее под свою опеку, сами платили за квартиру, не брали с нее ни копейки за питание (и слышать об этом не хотели!) – не уступить она не могла, а уступив, переживала, правильно ли сделала, ей все казалось, что рано или поздно ее попрекнут куском хлеба, и болезненно выискивала – бессознательно, наивно – разные признаки упреков, явных или скрытых. С Любой они ссорились всегда, всю жизнь, как всякая мать с дочерью, но раньше мать чувствовала за собой незыблемую правоту, а теперь у нее словно выбили опору из-под ног. И теперь они частенько ссорились вообще Бог знает из-за чего – из-за ничего; Люба дипломатничать не умела и не любила, она не жила – горела, и поэтому быстро вспыхивала, грубила, дерзила, даже оскорбляла. Зато через некоторое время все сходило с нее, как с гуся вода, а мать нет, мать тяжело переживала ссору, долго носила в себе обиды, могла неделями не разговаривать и делать вид, что вообще никого не замечает. Валентин, кстати, в этих ссорах всегда брал сторону матери. Иногда была права мать, иногда – Люба, но мать умела себя держать, никогда никого не оскорбляла, ее голос всегда оставался ровным, и это для Валентина имело решающее значение. Грубости и хамства Любы он и сам терпеть не мог (откуда только в ней все это было, удивлялся он, совсем не похожа на ту, с которой когда-то он знакомился…), не раз и не два говорил Любе, чтобы училась выдержке и вежливости у своей матери. Одним словом, вставая на сторону матери, он делал главное: примирял обеих. И тут как-то Валентин заметил: мать стала злоупотреблять тем, что он всегда вставал на ее сторону. Все чаще и чаще она просто капризничала, строила из себя обиженную, дольше не соглашалась на уговоры, почти ломалась, и Валентин понял: что-то, видно, он делает не так. Нельзя вечно считать правой мать. Она стала потихоньку, ровно, спокойно, выдержанно третировать дочь. А он, честно говоря, устал быть безрассудным миротворцем. Удивительно: не он ссорится с тещей, не из-за их отношений возникает часто сыр-бор, а из-за ссор и ругани матери с дочерью. Это стало его злить. Где это видано такое? Он раз сделал вид, что ничего не замечает. Мать удивилась. Второй раз. Мать оторопела. Третий. И вот тут мать обиделась: а-а, уж и зять берет сторону этой грубиянки, значит, спелись, сговорились, ясно, теперь, выходит, можно мать в гроб загонять? – никто и слова не скажет в защиту, пожалуйста, что хотите, то и делайте с матерью, никому не жалко… И она стала звонить старшей дочери Веронике, жаловаться на жизнь, на то да се, а Вероника ей и скажи:
– Мам, ну ты сама там тоже смотри. У каждого ведь свой характер, ты что, Любу не знаешь? Надо же учитывать, а не лезть на рожон.
– Выходит, и ты встаешь на их защиту?
– Ни на чью защиту я не встаю. А просто говорю: ты с Любой лучше не связывайся. Она кричит – а ты уходи к себе в комнату и не слушай никого. Пусть себе кричит. Накричится – перестанет.
– Ну, спасибо за совет, доченька. Меня оскорбляют – а я должна поклониться еще? Спасибо, не ожидала… Ты думаешь, я с тобой просто разговариваю? Я ведь в постели лежу. Да, да. Второй день. И никто не зайдет ко мне, не спросит: мама, как ты здесь, жива еще?
– Не говори глупостей.
– Да уж, конечно, что мать может сказать умного, когда она давно выжила из ума и стоит на краю могилы…
И вот Вероника мчится через весь город, везет матери лекарства, фрукты, вареную курицу, еще что-нибудь, представляя: тут Бог знает что творится, а приезжает – всё, в общем-то, нормально, ну ссора, ну – лежит мать на диване, охает, но смотришь – за разговором да московскими разными сплетнями настроение у всех улучшается, само собой приключается перемирие, накрывают общий стол, чаёвничают, мать как всегда важная, гордая, но уже берет на руки внука, тетёшкается с ним, хотя и хватается время от времени за сердце, в общем – жизнь продолжается, и через несколько дней все идет почти в прежнем порядке, может, с одной лишь небольшой разницей – мать в ссорах теперь уповает не на зятя, а на старшую дочь, в зяте она начинает видеть недостатки, каких раньше не замечала: пьет, угрюм, такта маловато и вообще…