Полная версия
Любина роща
И тут вспомнили, как врачи решили ее подлечить, положили в больницу на сохранение, и как она пролежала там не больше недели и вдруг отчудила: выбросила Валентину в окно план бегства. Там был чертеж внутренних лестниц, нарисован черный ход, назначен день и час, когда Валентин должен был стоять у черного хода с одеждой наготове.
– Ты что, того? – показал ей Валентин снизу.
В ответ написала записку: не принесешь – сбегу так. Он знал ее, они все знали: если что задумала – что хочешь делай, Любу не переупрямишь. Была такая и дикая, и славная черта характера – безумство. А почему, собственно, ей не лежалось? Не могла без дела. Не могла жить, чтобы что-то не делать, не мыть, не готовить, короче – она всегда должна быть в действии. С ней могло и такое статься – в окно выпрыгнет, с какого хочешь этажа, – от бездействия. Ну что было делать?
Сейчас вспоминали об этом и смеялись. Сейчас было легко. Сейчас – все понятно. А тогда?
Как раз вернулась Люба, они встретили ее веселым взрывом смеха.
– Чего вы? – улыбнулась она. – Разбудите…
Стали спрашивать: сбежала бы тогда? Ну, если честно?
– Сбежала бы! Конечно! – Она села на стул и задумалась, вспоминая.
– Да ты что, сумасшедшая?! – смеялась Вероника. – Для чего?
– Я б все равно одежду не принес, – вставил Валентин.
– Не прине-е-ес?.. – удивленно, почти обиженно, почти разочарованно протянула Люба, поворачиваясь к Валентину.
– Чтоб глупостей наделала? – Он беззащитно улыбался.
Люба вдруг махнула рукой:
– Да что вы вспомнили! Ну его. Я от водянки этой с ума сходила. Правда, хоть в окно прыгай – так маялась… Слава Богу, схватки начались. Рожать пришлось, а дурь сама отпала…
И вот сейчас, вспоминая тот день, вспоминая радость его и суматоху, счастье и веселье его, и его легкость, мать, лежа в постели, как бы с удивлением поняла все то, чего не могла принять в характере Любы, с чем боролась, но боролась зря: Люба и тогда, и раньше оставалась сама собою, изменить ее было невозможно, и, если б можно было не только понять, но и смириться с этим, – сколько, может, не было бы совершено зла, сколько горестей, обид и непониманий ушли бы из жизни сами по себе…
За стеной, в который раз за ночь, начинала плакать Люба, было слышно, как Саша успокаивал ее. Просыпалась на своей раскладушке и Вероника, спрашивала тихонько у матери:
– Может, мне сходить туда?
Мать долго не отвечала, прислушивалась к голосам в Любиной комнате.
– Не знаю… – И обе они чувствовали себя беспомощными, только Вероника, в отличие от матери, проваливалась в конце концов в тяжкий сон, а мать все лежала, не спала, думала…
Валентин сидел на седьмом этаже гостиницы в кафе, завтракал, когда заглянула дежурная по этажу. Они встретились глазами, и Валентин с удивлением понял, что дежурная пришла именно по его душу, хотя мало ли кто здесь сидел. «Чего это она?» – невольно, но расслабленно, заторможенно подумал он.
Она осторожно подошла к нему и, слегка наклонившись, тихо сказала:
– Вам телеграмма.
– Мне? Откуда? – удивился Валентин.
С Любой у них не было принято обмениваться ни письмами, ни телеграммами, когда он бывал в командировках.
– Из Москвы, – сказала дежурная. – Пойдемте. Она там…
Странным показались Валентину и слова ее, и голос, он поднялся из-за стола и пошел следом за дежурной.
…Взял телеграмму:
«Срочно вылетай разбился Сережа Вероника».
Он и тогда, и чуть позже, и даже много позже, когда уже летел в Москву, так и не мог до конца понять этой телеграммы. Она ударила по нему, как молния ударяет по дереву в страшную грозу, – ослепила, оглушила, расщепила все внутри. Ударила, но он устоял. Он почувствовал – тут жуткая катастрофа, но только не смерть. Нет. Потому что – «разбился». Что значит – «разбился»? И как мог Сережа «разбиться»? Упал, покалечился, что еще? Ведь тут не написано – умер? Не написано – разбился насмерть? Какое-то дикое, непонятное слово – «разбился». Какой в нем смысл?
Нет, только не смерть. Только не это. Это же ясно из телеграммы. Иначе бы там написали. Объяснили. Точно сказали.
Вот такие мысли были у него. Он был оглушен и раздавлен. Он чувствовал, как уже поднимается в нем тяжелая волна ненависти к Любе, к Веронике, к теще: не уберегли… Но он еще не все до конца понимал. Не хотел понимать. Он еще надеялся.
Утром они поехали в морг. Люба, мать и Вероника. Саше нужно было обязательно на работу. Люба сказала ему: «Я не хочу с ними». И тупо смотрела на него – не видя, не сознавая. Он объяснил: «Одна ты все равно не сможешь. Ты что?! Одной нельзя. Не сможешь». Она кивнула, хотя вряд ли понимала что-то.
Смотреть на нее было невозможно.
За ночь как будто схлынула та опухлость, которая навалилась на Любу вместе с беременностью. Буквально за несколько часов она превратилась в осунувшуюся, изможденную, похудевшую, почти уродливую на вид девчонку, у которой выделялся (как не выделялся раньше) огромный живот.
Глазницы черные, нос заострился, волосы прибраны небрежно, наспех, лишь бы как, в глазах – то тоска, то безумный блеск, то вдруг так посмотрит на мать с Вероникой, что сразу мурашки по коже. А собственно, в чем они виноваты? Никто ни в чем не виноват.
Саша привез их на такси в морг, хотел высадить и поехать дальше, на работу, но не смог, не смог справиться с собой – бросить их и уехать. Это было выше его сил, или же нужно было совсем не смотреть на Любу. Но это тоже было невозможно.
В морге Любе стало плохо перед небольшим окошечком, через которое молодая, борющаяся со своей природной жизнерадостностью девчонка стала спрашивать у них фамилию мальчика, возраст и прочее, ноги у Любы обмякли, подкосились, еле успели подхватить ее, усадить на стул. К лицу прилила густая синь, и дышала Люба слабо, еле слышно; девчонка выскочила из-за дверей, сунула Любе под нос нашатырного спирта, Люба приоткрыла глаза, прошептала:
– Сереженька… – и сидела перед ними потусторонняя, не живая.
– Зачем беременную-то привезли! – почти крикнула девчонка.
– Она мать, – тихо, но с отчетливой неприязнью ответил Саша.
Сережа лежал как при жизни – с чистым лицом, с трогательно поджатой нижней губой, глаза закрыты легко, будто это не смерть, а сон с ним случился. Накрыт он был простыней.
Обмывала сына Люба сама. Закрылась в ванной, они слышали только прерывистое журчание падающей струи. А чтобы она там плакала, этого они не слышали. И мать с Вероникой поглядывали друг на друга с недоуменным ужасом.
Когда Сереже было всего полторы недели, Люба, мать и Валентин – втроем – впервые купали его в ванночке. Эта ванночка, розово-выцветшая, местами белесая, осталась еще от Наташки, и вот лежала, ждала тринадцать лет, чтобы теперь в ней барахтался двоюродный Наташкин братец. Мать с Валентином пробовали приделать к ней широкие марлевые полосы, нечто вроде гамака, чтобы Сережка мог лежать в нем, и тогда, лишь придержи его руки и ноги, можно было бы купать его на весу.
Но эти полосы, этот чудный на вид гамак никак не устраивал Сережу, он колотил руками и ногами, и гамак все время съезжал то вниз, то в стороны, и пришлось мириться, купали его просто так, на руках. Мать держала его на своей широкой, сильной, почти мужской руке, другой лишь придерживая Сережу за голову, Валентин поливал водой из чайника, а Люба мыла малыша. Тесно было, непривычно, мучились, мешали друг другу и очень все переживали, как бы чего не натворить с Сережей. А он, такой маленький, размером с куклу, как-то сразу разобрался, что вода – приятная штука, замер весь, сжался и даже не плакал, а терпеливо позволял держать себя то на спине, то на животе. Позже они купали его вдвоем, а еще позже, после месяца, когда можно было пользоваться водой из-под крана, мать или Люба могли справляться с ним в одиночку, и им было странно, почти не верилось, что совсем недавно такое казалось невозможным делом (мать отвыкла, подзабыла, а Люба просто не умела). В первый раз, когда Сережа раскраснелся, распарился, а потом, тепло укутанный, жадно сосал грудь, а еще позже сладко спал в кроватке, он показался им тотчас повзрослевшим, выросшим, это было чем-то новым в его существовании – купание, и, как всякая веха в жизни, событие это казалось им значительным, чуть ли не революцией. А вскоре стало обыденным делом.
Ссорились они тогда? Да упаси Боже! Всей семьей жили до удивления слаженно, в одном ритме, понимая друг друга без слов.
Когда Люба вынесла Сережу из ванной, они заметили что-то поразительно изменившееся в ее лице, в выражении глаз: она не то что не замечала ничего вокруг, не обращая внимания ни на мать, ни на Веронику, она как бы ушла в себя, спряталась в собственной глубине, и не горечь и отчаяние были в ее глазах, а жесткая сосредоточенность, тяжелое раздумье. С того времени Люба и плакать стала гораздо меньше, кроме особо трудных минут, которые еще будут впереди.
Наряжали Сережу все вместе, втроем. Люба была угрожающе сосредоточена в себе, но не прогоняла их, ничего не говорила.
Они положили его на стол в большой – материной – комнате, тут была своя жестокая ирония судьбы: при жизни мать никак не соглашалась, вернее, не предлагала, чтобы дочь, зять и внук заняли ее комнату, а она бы перешла в маленькую. Мать, как крепость, оберегала свое жилище, ей не хватало воздуха, особенно когда всерьез прихватывало сердце, и она не то что избегала этого разговора, наоборот, не раз говорила: какая у вас, ребята, славная, уютная, теплая комната, как вам хорошо в ней живется, Господи, и какая же она, мать, молодец, что когда-то сумела всеми правдами и неправдами обменять однокомнатную квартиру на двухкомнатную, и теперь у вас, дети, есть своя отдельная комната, если б мне такое счастье в молодые годы… И таким образом, конечно, ни Люба, ни Валентин не предлагали поменяться комнатами, им внушалась мысль, что они в определенном смысле нахлебники, и они невольно должны были принимать эту мысль. Мать продолжала жить в четырнадцати метрах, а они – втроем – в девяти, и до поры до времени никто, в общем, не придавал этому значения (так было – и все), а когда начались ссоры, а потом завязалась вражда, все это всплыло на поверхность, и много было сказано взаимных жестоких слов. Да только для чего? Все оставалось по-прежнему: права была мать, правы были дети.
И вот теперь, когда Сережа лежал на столе в материной комнате, какими жалкими, глупыми представлялись прежние семейные раздоры, какими ничтожными виделись причины разобщенности перед лицом случившегося.
Люба стояла рядом с Сережей, не шевелясь, впившись взглядом в его спокойное, полное умиротворения лицо, стояла и не плакала, а будто старалась проникнуть в загадку смерти. Вероника молчала просто от страха, от испуга, ей вообще не хотелось, чтобы на нее обращали внимание, она ловила себя на ощущении, что боится Любы, боится какой-нибудь ее неожиданной выходки; заплачешь, запричитаешь, а Люба может такое сказать, вроде: «Заткнись, не прикидывайся!» – или: «Пожалела! Лживого жалела?!» – или еще что-нибудь в том же духе. Уж лучше не гневить Бога, помолчать… Мать плакала, сидя на стуле; горестно раскачивала головой и плакала, вытирая кончиком накинутого на голову черного платка слезы. И больше пока никого не было. Народ начнет приходить чуть позже…
Вероника была старше Любы на тринадцать лет. По сути дела, ей пришлось быть первой и главной нянькой младшей сестры. У них были разные отцы. Вероника родилась еще до войны и родного отца совсем не помнила, а новый материн муж, которого Веронике нужно было называть «папа», отцом ей так и не стал, тем более что вскоре после рождения Любы он от матери ушел. Время было – только-только война закончилась. Есть нечего. Мать работала на заводе. По многу часов. Так что Веронике поневоле приходилось оставаться в доме за хозяйку, и вся возня с Любой упала на ее плечи. Часто теперь, когда мать особенно упирала на то, как ей тяжело было воспитывать двух детей, одной, без мужа, Вероника с горечью и даже обозлённо думала: а как же я? ты забыла, не ты, а я поднимала Любу на ноги? это мне приходилось и стирать на нее, и кормить, и гулять, и наказывать, да что там – все делала, пока она хоть немного не подросла! А когда она подросла, на Веронику уж начали ухажеры поглядывать, ей семнадцать, к примеру, а Любке – четыре, вот когда было особенное-то мучение. Парень придет, на танцы зовет или в парк, а Любка разве понимает что? Уцепится за подол – и в рев: я тоже хочу, возьми меня с собой! Может, Вероника и поцеловалась-то так поздно в первый раз – в двадцать один год, – что был у нее этот груз на плечах, драгоценная младшая сестренка. Первый поцелуи – в двадцать один год! Ну где это слыхано? Конечно, Вероника любила ее, ну как старшей сестре не любить младшую, само собой; но и горя ей пришлось хлебнуть с ней – тоже верно.
Любка такая уж уродилась – нервная, взбалмошная, озорная, непослушная, упрямая, – не жизнь с ней была, а борьба. Но с другой стороны – она росла смелая, добрая, с невероятной фантазией, – какое-то соединение несоединимых качеств, и вот такое чадо нужно было поднимать на ноги, направлять, воспитывать, – сколько на это ушло у Вероники собственного детства и юности, а кто это оценит, поймет теперь?
Помнится, однажды младшая сестра без обычных своих капризов отпустила старшую на свидание, а вечером следующего дня прибежала домой в разорванном платье и в разорванных чулках – дралась с парнями. Люба ничего так не боялась, как гнева матери, когда, прежде чем выпороть, мать говорила повелительным тоном: «Люба, сядь со мной рядом на диван, выкладывай, деточка…» – а потом эта деточка получала заслуженную порку. Но вот это предварительное сидение на диване было самой страшной пыткой для Любы: рассказывать она ничего не рассказывала, только дулась, мялась, а мать тем временем накалялась и, накалившись, говорила сдержанно-злым голосом:
– Ну-ка, снимай штаны… – И начинала учить жизни.
Вот это последнее было для Любки бесполезным: боли она не боялась. Никакой. Она вообще была неуправляемой всю жизнь и никогда ничего не боялась. Только одного – вкрадчивого голоса матери с многообещающими нотками.
А тогда Вероника первая увидела беду Любы. Сжалилась над ней (она же выручила вчера, отпустила на свидание). Спрятались обе от матери, и Вероника давай сама штопать чулки и платье. Тут-то мать и застукала их. Всыпала на этот раз не только Любке, но и Веронике. А ей ведь шел тогда семнадцатый… И мать не посмотрела, лупила ее ремнем, не обращая внимания на внутренний голос: может, зря я, вон уж заневестилась она, а я…
Позже Люба с Вероникой любили вспоминать об этом. Вспоминая, они как бы начинали больше любить друг друга.
А мать как раз не любила об этом вспоминать. Часто говорила, что вообще этого не было и все они выдумали.
Вероника росла серьезной, послушной, умной, училась только на «пятерки», много сидела за учебниками – и была способна на мелкую месть, озлобленность против глупой младшей сестры. Люба росла поверхностной, легкой, бесшабашной – а была как-то открытей, добрей, быстрей прощала, проще мирилась. Но уж зато если ударит ей в голову – тут держись: в одну секунду может таких глупостей наделать, куда там Вероникиной мелкой мести! Люба однажды, рассвирепев, бросилась на старшую сестру с ножом. Это в восемь лет! Правда, через секунду уже смеялась, не понимая, что наделала. Как все это совмещалось? Мать объясняла просто: у Вероники отец был серьезный – вот дочь умная да серьезная, а у Любы отец – ветер в голове, как говорится, не мужик, а «пришей-кобыле-хвост», отсюда и результат: дочь растет неуправляемой, нервной, вздорной, Бог знает что и выйдет из нее…
Но, конечно, что бы ни было, как бы в дальнейшем ни расходились их судьбы, они всегда оставались все-таки самыми близкими людьми – родными сестрами, и только вот последний случай, буквально пустяк, конечно, если разобраться в нем всерьез, завел их слишком далеко, теперь это особенно понятно, а не исправить… погиб Сережа, вот что страшно. Вот что теперь встало между ними, а совсем не глупая та ссора.
Привезли гроб, и только они уложили Сережу – приехал Валентин. Дверь ему открыла Вероника.
«Что? – жестко, требовательно стояло в его глазах. – Что случилось?» Внизу, в подъезде, его только что остановили и спросили: «Как же это случилось?» Он не стал отвечать, быстро проскочил мимо. И теперь смотрел на Веронику. Она молчала.
Он отстранил ее и прошел прямо в большую комнату. В маленьком гробике, в далеком, поплывшем перед глазами углу лежал Сережа. «Серенький», как его ласково называл Валентин. «Не может быть…» Он сделал несколько шагов вперед… Он летел сюда, спешил в Москву, мчался по городу на такси, но надеялся… Ведь там написано: «Разбился». А что это? Он не хотел думать о самом страшном. Как он мог думать о таком? И вот теперь он видит. «Не может быть…» Он шел, не чуя ног, хотя они враз отяжелели, налились свинцовостью… Он еще никогда так остро не ощущал себя отцом, никогда так остро не понимал, что Сережка – это его дитя, плоть от плоти, это он сам, только уменьшенный, маленький. Сын.
В комнате был народ. Приехала крестная – тетя Нина, Любина двоюродная сестра Зоя с двумя дочками-близнецами, Саша, соседи по лестничной площадке, товарищ Валентина по университету Константин, еще кто-то, кого Валентин не знал или помнил смутно; в самом углу, по обе стороны гроба, сидели Люба и мать.
Валентин почувствовал, кто-то взял его под руку. Покосился: Вероника. «Только возьми себя в руки…» – тихий шепот. Он смотрел на нее, не понимая. Она думала: мало ли что он может сейчас натворить… А он был раздавлен. Он шел туда, к гробу, как будто его тащили силой, а он сопротивлялся, – ноги не слушались, совсем затяжелели. Он только сегодня, сейчас, вот в эти минуты понял, что он совсем не мужчина, как принято об этом думать, а слабый беззащитный бесхарактерный человек, невыросший мальчик. В нем должно было что-то случиться, а он стал просто как невменяемый: он прошел к Любе (с трудом узнавая ее), сел рядом с ней, она сначала не поняла, кто это, не повернулась даже, а потом, видно, все-таки почувствовала и, когда взглянула на него, с тихим стоном упала ему на грудь. Он не обнял ее, а просто как бы терпел жену, он хотел понять, уяснить и не мог, она думала, он уже все знает, лежала на его груди, и он чувствовал, как мокнет у него рубашка. Он терпел жену, а сам жадно смотрел на лицо Серенького, узнавал и не узнавал его, таким он Серенького никогда не помнил, не представлял, – кто это, маленький мальчик или мудрый старик с таким проникновенным, спокойным и удовлетворенным лицом? Валентин не знал, не замечал, а оказывается, он тоже плакал; случайно встретился вдруг с глазами тещи, и та не выдержала, отвела взгляд, – она тоже сидела ни жива ни мертва.
Вдруг он грубо отстранил Любу, поднялся и, наталкиваясь на удивленные взгляды окружающих, вышел из комнаты. На кухне сел на стул, сдавил виски руками. Кто-то встал рядом с ним. Валентин покосился: Саша. Вот кому он вдруг оказался рад.
– Он что, упал? – спросил Валентин.
Саша кивнул:
– Выпал из коляски на балконе. Ударился виском о кирпич.
(Этот кирпич, лежавший на балконе, они использовали как груз при засолке огурцов.)
– Так я и знал… – Валентин поднялся и выглянул на балкон. Там по-прежнему стояла коляска, кругом валялись цветы. Валентин вышел на балкон. (Сколько раз ругался Валентин с Любой и матерью, что они оставляют Серенького одного в коляске, без присмотра, а вдруг проснется, встанет, потянется к балконным цветам и выпадет из коляски?!) И неожиданно почувствовал нестерпимое желание, почти жжение внутри: прыгнуть вниз. К черту все! Но даже если б и решился – ноги подвели бы его, и так они были тяжелые, а тут, как ощутил, что это вот здесь, вот тут все происходило, – совсем перестали слушаться, будто их приварили к полу. Постоял здесь. Посмотрел. Подумал. А думать нечего – одна пустота в душе.
– Ладно, хватит тебе там, – сказал Саша почти грубо: не понравилось ему лицо Валентина… – Иди, иди, – тем же тоном, грубым, приказывающим, добавил он и, когда Валентин вошел, плотно прикрыл за ним дверь.
– Как же эти дуры… – пробормотал Валентин. – Куда смотрели?..
– Теперь поздно… Понадеялись друг на друга – не углядели. Выпьешь?
– Не хочу.
– А я выпью. – Саша достал из холодильника распечатанную бутылку водки, налил себе в стакан. Выпил.
Сидели молча. Валентин морщился, мял лицо руками, тер виски.
– Слушай, ну как же так?! – спросил он; в глазах его загустела такая тоска, что Саша не выдержал, отвернулся.
– Недосмотрели, – только и ответил. – Теперь что? Теперь поздно. Как же мне напиться хочется!
– Пойду я, – сказал Валентин.
Когда он появился в комнате, разразились рыдания – это не выдержала Любина крестная, бросилась навстречу Валентину:
– Валя! Валечка! Да как же мы теперь жить будем? Что делать без Сереженьки?..
…Ночью, сам не зная почему, когда Люба молила о прощении, безумная, родная, он ударил ее, очень сильно, и сам чуть не заплакал. А она будто ждала, что он еще будет бить ее, смотрела на него умоляющими, горестно горящими глазами, но он больше не слушал ее, не смотрел.
Встал и ушел к сыну. Вскоре Люба не выдержала, пришла.
Сидели вдвоем, ночью, у гроба. Плакали.
Мать с Вероникой спали на кухне. Остальные уехали.
Познакомил их Константин. Как-то звонит Валентину (еще учились тогда в университете, заканчивали последний курс): приезжай в общежитие, дело есть; Валентин отбивался. Константин обиделся: «Не приедешь – ты мне не друг». – «Ты что, спятил?» – «Ну, выручи. Девушки приедут вдвоем, одна мне нравится. Куда вторую девать?» – «Выгони». Но сам подумал: ведь точно обидится. И поехал.
Потом было как всегда, как у всех. Пили водку, острили; чем дальше, тем больше жгло желание понравиться друг другу.
Константин со своей девушкой, Олей, в конце концов ушли, исчезли («У меня есть ключ от другой комнаты. Как она мне нравится, старик, ужасно нравится!»), и Валентин с Любой остались вдвоем. Но Люба не подпускала к себе.
Валентин думал: ладно, пусть она такая, пусть колючая, но… И вот на первый раз она влепила ему пощечину.
Он подумал: ясно, это просто шизофреничка, а при чем здесь я? Я человек, и мне обидно, и черт с ней, пусть пропадает вместе со своей гордостью и недоступностью.
– Я пошел, – сказал он, продолжая сидеть.
– Иди, – сказала она. – Иди, я хоть посплю спокойно.
«Посплю, – отметил он. – Значит, все-таки хочет лечь. Интересно».
– Можно один вопрос? – спросил он.
– Ты же уходишь, – сказала она.
– Насколько мы сейчас играем? – спросил он.
– Ты – играешь. Ты хочешь своего и ради этого построил всю игру. А я ничего не хочу.
«Нет, тут бесполезно», – подумал он, а вслух сказал:
– Бывает… Ну, что ж, я пошел.
Он встал, забрал магнитофон и вышел из комнаты. Так сказать, современное прощание – без особых слов и эмоций.
Был уже поздний вечер, дежурная в общежитии долго ворчала: всё шляются, шляются, не угомонятся… Но дверь открыла, выпустила, и Валентин оказался один на улице, темным вечером, который больше напоминал осень, чем весну, – сырость, холод и тоска. Место было глухое, такси вымерли, а единственный болван, который все-таки вынырнул из-за угла, смерил Валентина оценивающим взглядом:
– Сколько даешь?
Настроение у Валентина было не такое, чтобы делиться с таксистом своими скромными гонорарами, он сказал:
– По счетчику. Наглеешь, парень, а?
– Привет! – бросил таксист, и жалкая его дребезжащая «копейка», фыркнув газом, дала ходу.
Он вернулся в общежитие и на этот раз гораздо дольше сражался с тетей Клавой, вахтершей. Может, она его за шпиона принимала, но никак не хотела верить, что сама недавно выпустила его на улицу, не помнила: такого, как ты, я бы запомнила, говорила она многообещающе…
Милая тетя Клава, спасибо тебе, все-таки снизошла, впустила его тогда! Люба спала и, конечно, не хотела верить ни одному его слову. Она сказала из-за двери:
– Первое, что я сделаю, если будешь лезть, – разобью твои очки. Согласен?
– О, спасибо! Хоть одна женщина вылечит меня от близорукости. Но где ты, доктор?
Она открыла, и он вошел, чувствуя себя пристыженным.
– А вы лучше, чем я о вас подумала, – сказала она.
– У меня было тяжелое детство, – сказал он с притворной печалью. – Меня воспитывала собака, если честно. Мама меня потеряла в лесу, и бездомная собака воспитала меня. Результат неудивителен. Я похож на волчонка.
– На волка.
Люба навела порядок на столе, нарезала хлеба, ветчины, сыра. Сели. Посмотрели друг на друга, рассмеялись.
– Господи, – сказала она, – еще влюбишься в такого дурака. Сколько тебе лет?
– Двадцать три.
– А мне двадцать шесть. Три года разницы. К тому же я была замужем… – Вдруг спросила: – Что будешь пить?
– А ты?