bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

– Хороший сегодня вечер, – наконец сказал он.

«Ну вот», – невольно подумала она.

– Да, вечер чудесный… – ответила она и почувствовала, что «чудесный» – не ее слово.

– Вот я думаю, – сказал он, – странно как-то…

– Что?

– …странно, что вот люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься…

– Так и не знают совсем?

– Ну да, не то что даже не знают, знать-то знают, но как бы это…

– Так это все понятно, – сказала она. – Ну а как же? Разве заглянешь, что там у каждого на душе?

– Ну вот мы и пришли, – сказал он. – Я близко от фабрики живу.

Она взглянула – и правда, это дом, где живет Силин. Ну что ж… Он сейчас пойдет к себе, а она – к себе, все понятно, и ничего из того, что как будто было и одновременно не было, ничего этого на самом деле нет.

– Ну, счастливо, – сказала она и протянула ему руку – в первый раз, наверное, что они знали друг друга… И потом, много позже, впрочем, как и сейчас, она так и не могла понять, не понимала, почему – с чего? с какой стати? – вдруг ответила ему:

– Ой, да ведь уже поздно! Разве что на минутку… – когда он неожиданно предложил ей:

– А может, заглянете ко мне? Посмотрите, как я…

Это был и остался один из самых загадочных моментов ее жизни, о котором позже она вспоминала не то что с сожалением или, скажем, со стыдом, – с удивлением, с легким покачиванием головы: ну, мол, и отчаянная была, откуда что взялось…

А он так растерялся, что она согласилась, что даже испугался: не ослышался ли? – потому что был убежден, каков будет ответ, и даже сделал непроизвольное движение от нее – как бы пошел уже к себе домой.

Но тут же, когда услышал ее слова, спохватился, невольная, радостная улыбка скользнула по его лицу, но он постарался погасить ее, сказал:

– Да ничего, ничего… чего там позднего? Разве ж это поздно? В гости – и поздно…

И когда они поднимались, он – впереди, она – сзади, по лестнице на третий этаж, где он жил, то она ясно чувствовала, как с каждым шагом в ней нарастает волнение. А она уже и забыла, что в ней так сильно может биться сердце, странно ей это было. А он шел и оглядывался, что-то было в его движениях неуверенное и даже – если приглядеться – суетное, как будто он боялся, что она может уйти от него. Но нет, она не собиралась возвращаться, любопытно ведь все это было, да и стыдней гораздо было бы сейчас повернуть назад. Вдруг навстречу, как ни странно было встретить в такой час кого бы то ни было, попалась им старушка, подозрительный такой у нее взгляд был, с подвохом, с усмешечкой, она даже приостановилась чуть и проводила их полувзглядом-полукивком, не поймешь, что за движение такое она сделала, и потом спиной Марья Трофимовна чувствовала, как будто кто жег или буравил ее сзади.

«Господи, ну зачем мне все это?» – подумала она вдруг, но продолжала, словно под гипнозом, идти.

Они поднялись на третий этаж, дверь отчего-то не сразу открылась, почему-то замок скрипел, поскрипывал, пощелкивал, но не поддавался, и опять в ней возникло: «Ну зачем мне это?» – но тут дверь наконец открылась, и как только он включил свет и дверь захлопнулась, ей стало легче, свободней.

– Фу… – сказала она. – Высоко же вы живете. – И подумала: «Дура!»

– Да нет, почему высоко? – удивился он искренне. – Третий этаж. Ерунда. Я вот каждое утро – и туда, и сюда… бегаю, чтоб жирком не заплыть.

– Вот как! – сказала она. – Оказывается, вы еще и спортсмен. – И насмешливо посмотрела на него, хотя в ней, как и совсем недавно, не было насмешки над ним, а была защита от собственной робости и скованности.

– А что, правда смешно? – спросил он. – Я, когда утром бегаю, все ловлю на себе такие взгляды.

– А вы не обращайте внимания, – сказала она. – Мало ли…

– Стараюсь… Да вы проходите, чего под порогом стоять? Вот здесь я и живу.

Он включил в большой комнате свет, не общий, «дневной», а торшер, который освещал комнату довольно ярко, но в смягченных тонах, и когда она села в кресло, а рядом с креслом и с двумя другими креслами стоял столик, на столике были разбросаны книги, журналы, стояла пепельница, полная окурков, когда она села, она осмотрела все вокруг внимательно, даже как бы настороженно, и почувствовала, что здесь ничего такого, что могло бы не понравиться, насторожить, оттолкнуть, ничего этого не было. А было ощущение, что вот в такой комнате можно жить спокойно, с полным удовлетворением, с удовольствием, было такое чувство, что покой как бы вливается в тебя, – что-то говорит тебе, что тут можно жить отдохновенно, что жизнь твоя – это не только жизнь для других, но хотя бы чуть-чуть и для самого себя. Она обо всем этом думала, пока он был на кухне и гремел там посудой, слышно было, например, как звякнула ручка чайника, она улыбнулась отчего-то, оттого, может, что это все были домашние звуки. И вообще в какой-то миг странная какая-то волна прокатилась в ней: и страшно, и хорошо, и жутко, и приятно, и все это – словно ты совсем молодая, неопытная, глупая, наивная, никакая не мать, тем более не бабушка, а просто девчонка – девчонка? – вот это-то и было самое удивительное.

– Сейчас мы чайку попьем, – сказал он весело, выходя из кухни. – А что? А почему? Очень даже можем.

Он улыбался, потирая руки, подошел к столику, сдвинул книги в сторону, сбросил их, не задумавшись, в одно из кресел, и в тот момент, когда он делал это, наклонившись над столиком, она увидела, что он ведь совсем лысый с макушки, и ей смешно стало, она рассмеялась, а он спросил: «Что? Что такое?» – и сам тоже рассмеялся.

Она махнула рукой – ничего, мол, это я так, сама не знаю отчего, и он понял так, что ей просто нравится у него или, может, просто успокоилась она, он ведь видел, как она волновалась, переживала, что бог его знает, как он может расценить ее согласие, а он отнесся к этому хоть и с некоторым самоудовлетворением, польщённо, но в общем – трезво, спокойно.

И потом они сидели, пили чай, а к чаю у него оказалось печенье, пирожное, варенье – малиновое, черничное, все это, в общем-то, довольно удивительно для холостяка, каким был Силин.

– Да ведь я был когда-то женат, – сказал он.

– Были? – удивилась она.

– У меня, – сказал он, – была жена, дочь. – Он помолчал. – Они… погибли… во время войны.

– Как во время войны? – удивилась она. – Сколько же вам тогда было лет?

– Да сколько, – горько усмехнулся он, – лет мне было много, восемнадцать было лет, когда ушел на фронт.

– Восемнадцать? – поразилась она; поразилась скорей не тому, что восемнадцати лет он ушел воевать, а что в восемнадцать лет у него уже была жена, дочь. – Вот никогда бы не подумала…

– Я после первого боя в госпиталь попал. Контузия… Как раз в госпитале письмо получил: накрыло их бомбой. Самое страшное, дочку совсем не помню… как будто и не было ее никогда, страшно это. А жена, Валя… жена до сих пор стоит перед глазами как живая, иногда даже снится, я ей говорю: «Валя, Валя…» – а она вот так вот… рукой машет, до свиданья, мол, прощай… Глаза открою, ничего нет, один…

И вот – почувствовала она – не только хорошо ей показалось здесь… в одном углу три кресла, столик, в другом, смежном, – письменный стол, настольная лампа, разбросанные бумаги, журналы, книги, рядом – кровать темного коричневого дерева, напротив – такого же цвета шкаф с зеркалами, хорошо видно, как они сидят, пьют чай, тени там шевелятся тускло и размыто… и свет такой домашний… – не только это теперь имело для нее значение, а и то еще, что она вдруг всем сердцем своим пожалела его. Столько лет в таком одиночестве, с такой болью, с такими воспоминаниями… а ведь человек, казалось бы, такой невзрачный на вид, рыжеват, лысоват, крупный пористый нос, глаза как бы все время чего-то стыдящиеся, руки нервные, а на работе… Господи, на работе смотрят на него… как бы это сказать помягче… смотрят как на дурачка, как на пришибленного слегка, не понимают, что за радость для него такая – день и ночь на аглофабрике, а для него действительно, может, это радость и есть, успокоение, отдохновение; если ты один и идут годы, то жить с каждым годом сложней, ты один, а чтобы не быть одному, тебе нужен верный, какой-нибудь удивительно справедливый, удивительно сердечный человек, чтобы без слов понял и разделил с тобой горечь прошедших лет, а таких… где они, такие люди? И такую острую жалость к нему ощутила она вдруг в себе, что испугалась за себя… ей было не восемнадцать все-таки лет, и она знала, что это значит, если в женщине вдруг проснется жалость к мужчине…

– Ох, поздно уже, – сказала она. – Надо домой бежать, как там Маринка у меня… – Она сидела в кресле, а руками делала какие-то суетливые движения: чашку переставила с места на место, пирожное пододвинула к себе и сразу же отодвинула.

И тут он посмотрел ей прямо в глаза, и она не успела избежать его взгляда, а раз так, то тоже посмотрела ему в глаза, и ее не то что поразило, а потрясло, когда она наконец разглядела, какие же у него глаза: глубоко-глубоко умные, грустные, а на дне – боль, но главное – умные. И в ту же секунду она поняла, что ему нужно совсем не то, что нужно было бы любому мужчине от нее в подобной ситуации, что это у него гораздо искренней и сложней… и внутри у нее все задрожало – от волнения, радости, даже счастья, что ли, – когда она узнала это, узнала, что она внушает этому человеку с умными-умными глазами (вот он говорил: люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься… Теперь она почувствовала, познала его до конца, теперь она могла сказать: я знаю этого человека…) – она внушает ему надежду на возможность собственного счастья, – или она ошибается? Не может быть…

– Паша, – сказала она и не узнала своего голоса. – Паша, – повторила она и взяла его руку в ладони. – Паша, с тобой… неплохо, с тобой хорошо… – Она чуть помедлила. – Ты хороший, Паша… но… мне нужно идти. Мне нужно идти, – повторила она и поднялась с кресла.

Он опустил голову и какое-то время сидел вот так – с опущенной головой, а она стояла рядом, уже отпустив его руку, рука его безвольно лежала на столике, и в этом тоже было что-то такое, что не передашь в словах, что дается только в чувстве – в этом тоже была близость.

– Ну что ж, – сказал он. – Все правильно… Прости.

…Она пришла домой, Маринка спала не в своей кроватке, а вместе с Сережей на диване, Марья Трофимовна подсела к ним, в окно била яркая луна, Маринка обняла во сне Сережу рукой, уткнулась носом в его плечо; Марья Трофимовна и не старалась сдерживать слез, это уже ничего не значило – можно ведь улыбаться и сквозь слезы…

5. Отец и мать

Картошку Марья Трофимовна посадить вовремя не сумела – подзапустила домашние дела, на аглофабрике работы было невпроворот. Огород, правда, они с Сережей перекопали давно, сразу после Майских, а вот картошку сажать она вышла в последних числах мая – смех и горе, если сказать кому. Но хоть и смех, а сажать все равно надо. Марья Трофимовна рассыпала семенную отборную картошку в три мешка, вытащила из погреба, очистила тщательно от ростков, разрезала средние клубни пополам, а те, что покрупнее, – на три, на четыре части. Потом лопатой проходила один ряд – засыпала первый ряд, а в следующий из тазика снова укладывала в лунки картошку, ростками вверх. Это была однообразная, но все же хорошая работа – хотя и долгая, утомительная. Хорошо вот еще, помощница какая-никакая, а все-таки уже подросла. Сопя и тужась, Маринка брала из тазика картофелину за картофелиной и «сажала» в лунки – старательно, аккуратно; получалось у нее хорошо, только медленно, и очень быстро она уставала. К тому же перемазалась вся, черная была от земли, как цыганенок. Марья Трофимовна усмехнулась, взяла Маринку под мышки, отнесла к умывальнику, вымыла ее хорошенько, принесла в дом, сменила на ней платьице, подсадила к игрушкам:

– Играй. Мне некогда.

– Хорошо, баба. Только ты быстрей.

– Ладно. Я быстро постараюсь…

Было воскресенье; мимо огорода по тротуару шли и шли люди – одни празднично одетые, по-воскресному веселые и беззаботные, другие – обычные, как всегда, как изо дня в день.

Но и те и другие невольно обращали на нее внимание, а реагировал на ее работу каждый по-своему; но ей не было сейчас никакого дела ни до кого, Бог со всеми, раз надо, значит надо. С утра наказывала Глебу, чтоб помог, но где там – из-за стола вылез, только его и видели. Яхты, конечно, дело красивое. Посмотреть приятно, как они по воде идут. Но вот чтоб матери помочь, это ему и в голову не приходит. У него один ответ: «Нам лошадь пахать не нужна. У нас мать есть…» – «Сколько же на материной шее сидеть будете?» – «Для матери дети – до старости дитяти. Так?» – «Зубоскальству-то научились. А вот…» – «Спрашиваешь! Кто кого родил: ты меня или я тебя? И потом, мамка, не забывай: мать – это звучит гордо!» – «Вырвать бы вот тебе язык-то…» – «Спрашиваешь!» И вот так всегда – на каждое слово готов ответ, где сядешь, там и слезешь; бог его знает, откуда это все в современной молодежи, вроде парень как парень рос, а вырос – ну вот бы раздавила его иной раз, и сердце не дрогнуло бы. Куда уж дальше? И в то же время любишь его, паразита: есть в нем удальство какое-то, независимость, сила, есть что-то даже привлекательное в его бесстыдно-откровенном цинизме и нахальстве; иной раз даже покажется, что прав он в чем-то: ну вот к чему она гнет всю жизнь спину? Кто оценит? Только посмеются, может… Или вообще никогда не вспомнят. В том и другом – хорошего мало… Был бы вот Степан, тот бы помог, конечно. Степана хлебом не корми – дай поработать: чтоб до пота, до изнеможения. Помнится, он тем ей и понравился: работящий, на отца ее похож; даже больше, пожалуй: в отце любовь к труду размеренная, спокойная, постоянная, а в Степане – неистовая, неистощимая, он уж если в шесть утра начнет работать, то может до ночи спины не разогнуть, и хоть бы хны ему, только улыбается… Марья Трофимовна, смахнув с лица пот, сама сейчас улыбнулась, вспомнив эту удивительную работоспособность и в то же время поразительную непритязательность мужа. Только бог его знает, что с ним случилось… то ли командировки его испортили, то ли еще что, но поутих Степан в последние годы и начал, кажется, гулять. Откуда, почему? – черт его тоже знает… Полной уверенности, конечно, нет, но сердце чует – это правда; болтают иной раз люди за спиной такое, что уши начинают гореть. Не за себя стыдно – за себя больно, стыдно за Степана, что на старости лет говорят о нем, как о молодом кобеле. Ну вот где он болтается который уже день? Которую ночь? Тому, чему она раньше верила: что работы на стройке по горло, а работают за пятнадцать километров, приходится до ночи на экскаваторе вкалывать, а потом сил возвращаться домой уже нет, и прочая подобная ахинея, – этому всему она уже не верила. Ведь знает, что огород дома не сажен, что трудно ей сейчас – побаливает что-то голова, а все равно не торопится домой. Неужто в самом деле завел кого на стороне? Трудно поверить, а главное – не хочется верить…

– Бог в помощь!

Марья Трофимовна обернулась и, смахивая тыльной стороной руки капельки пота с лица, улыбнулась чистой, искренне радостной улыбкой:

– А, это ты, папа! Здравствуй!

– Открой калитку-то. Чего закрыла? Подошел, туда-сюда, не могу открыть-то…

– Да это я закрыла, чтобы… – Марья Трофимовна бросилась во двор, отперла проворно ворота. – Закрыла, чтобы кто чужой не зашел… Маринка в доме одна, еще напугается.

– Вот коза, не боится уже одна дома сидеть? Молодец… В помощники берешь?

– Да от тебя разве отобьешься? Рада бы сказать – нет, да знаю тебя.

– Ну то-то…

Из всех людей на свете больше других любила Марья Трофимовна своего отца; и совсем не потому, что он – отец, хотя и поэтому, конечно, тоже, а потому – что это был самый человечный, самый справедливый, самый честный, прямой и необыкновенный человек. Было ему за семьдесят; худой, жилистый, крепкий, с умными, глубокими, молодыми какими-то глазами – молодыми, пожалуй, из-за усмешки, которая, казалось, таилась в его проницательных глазах, – отец был для нее примером во всем. И все лицо его – доброе, родное, чистое, хотя и покрытое сетью морщинок, пергаментно-спокойное лицо мудрого старика – излучало всегда свет и радость для нее. Марье Трофимовне становилось уютней, спокойней, когда рядом был отец, и в то же время ей всегда хотелось, как будто она была еще совсем-совсем маленькой, понравиться отцу, угодить ему чем-нибудь, вызвать к себе ответное чувство любви, которую она с такой силой испытывала к нему. Он все это, казалось, понимал и часто слегка как бы насмешливо-иронично подтрунивал над ней… Это была своеобразная игра, и игра эта нравилась им обоим.

Они прошли на огород, отец взялся за лопату, деловито, размеренно проходил ряд за рядом, а Марья Трофимовна, держа таз на весу, глазками вверх бросала клубни в лунки, и эта совместная, в одном ритме, в постоянном темпе работа была очень им по душе – им всегда нравилось делать что-нибудь вместе, сообща. В детстве, девчонкой, Марья Трофимовна иной раз на сенокосе лезла чуть не под косу отца, так он ее завораживал тугими, хлесткими движениями своей острой сабли-косы, – мягкая, влажно-сочная трава со стоном ложилась под отцовской литовкой, а он уходил все дальше, дальше, и фигура его, уходящая, врезающаяся в море высокой, как лес, луговой травы, навсегда осталась в ее памяти.

Когда отец уставал, он останавливался, опирался на косу и, подмигивая, спрашивал: «Ну, чего, Марийка? Косой охота помахать, а?» Марийка кивала, но боялась подойти поближе – отец ругался, если кто лез, как ему казалось, под косу. «Подрастешь малость, попробуешь…» – обещал он, брал Марийку на руки и уносил на копну; посадит наверх, скажет: «Уминай получше. Все помощь…» – и уйдет. А Марийке слезть хочется, но страшно… вот она сидит, сидит, смотрит вокруг и горестно вздыхает…

– Помнишь, как сенокосили, а, пап? – улыбнулась Марья Трофимовна.

– Сенокосили-то? – Отец воткнул лопату в гряду, присел на ведро в борозде, достал махорку. Усмехаясь, свернул «козью ножку». – Ну а как же, помню, как не помнить… – И выпустил густо-сизую струю дыма. – Ведь вот тоже, а? – усмехнулся он. – Что за дело, кажется… А смотри, помнишь. И я вот тоже… Я-то помню еще, как с отцом косили, да и деда помню… У-у, страшнова-а-ат был дед, борода – лопата, пенится, деготь с проседью. Уж мы его боялись! Бывало, если что, мать грозится: «А ну как дедулю чичас крикну?!» Мать-то моя, твоя бабка, не «сейчас» говорила, а «чичас»… Да ведь и то, время было какое, древнее было время…

– Да уж ты-то, наверно, не больно боялся, а, пап? – усмехнулась в свою очередь Марья Трофимовна.

– Боялся. Как не бояться, дед был видной. С Демидовыми мужик работал, хватка ихняя была, демидовская… Что не по нём, хребет ломал надвое… Не то что мы, сопливые, и не вспомнишь никого, кто бы не боялся его. Крутого нрава был дед, крутого…

– Пап, я что хотела спросить-то тебя… Вы когда с мамой сошлись, так она…

– «Сошлись»! – усмехнулся отец. – Это по-нонешнему – сошлись, а тогда папаня привел Настёху: вот тебе жена и баба, смотри у меня, сукин сын! – Отец хрипловато, старчески, но весело рассмеялся. – У меня тогда и женилка-то еще не выросла, что к чему – и не кумекал. Папаня из бедных приглядел, чтоб батрачила. Не упомню вот точно, но как будто лет пятнадцать ей тогда стукнуло. А может, и того не было… Семья-то у папани агромадная народилась, всех обстирать, накормить, напоить – Настёхина забота была. Это уж после революции, ну да, после, отделились мы с ней. А так – батрачка была… Да, была Настёха батрачка…

– Как хоть мама-то себя чувствует?

– Да как… годы здоровья не прибавляют. Зашла бы, попроведовала.

– Сам видишь, пап, запарилась я… В голове от забот звон стоит. Да еще вот огород. Да работа. Да Маринка. Да и те еще лоботрясы.

– Я и говорю, попроведовала бы… Сорок девять годков, как мы с матерью-то прожили…

– Да ты что, пап?! – всплеснула руками Марья Трофимовна. – Господи Боже мой, да как же это я забыла?! Ах ты, Господи, ну совсем из головы вон… Вот дурные мы, вот головы худые… Ну, пап, не знаю, что и сказать…

– Ты руками-то не маши… а то взлетишь еще, – усмехнулся отец. – Давай закругляйся… Пойдем к нам, чаю попьем. Мать-то ждет, пирогов напекла.

– Чего ж ты молчал до сих пор? – заметалась Марья Трофимовна по огороду. – А ведь я все помнила, все помнила, с Серафимой еще договаривались, чтоб устроить вам честь по чести… А тут как раз случай этот… уж тут ни мне, ни Серафиме не вспомнить было… Но уж «золотую» мы вам устроим, такую устроим – тут уж вам не отвертеться.

– Ладно, не кудахчь попусту… Бери Маринку, да пошли. Мать-то заждалась, поди.

Марья Трофимовна быстро умылась, переоделась, собрала Маринку, и они втроем выходили уже за ворота, когда примчался откуда-то на велосипеде Сережка.

– A-а, дед! Привет! Привет, Мар! – Он хлопнул ладонью по вытянутой ладошке Маринки. – Как дела, как живете, как животик?! – пощекотал он ее.

– Где ты только носишься?! Сел бы лучше уроки поучил, чем лодыря гонять… Если уж мне не поможешь…

– Отстаешь от жизни, мамка! Учебный год давно закончился!

– Как закончился? – удивилась Марья Трофимовна. – А ведь и правда… С вами все на свете позабудешь, собственное имя – и то вспоминать скоро придется.

– Сергей, – сказал дед, – пошли к нам на пироги. И Глебу передай: дед приглашал.

– Ладно, дед. Только ему это до лампочки, пироги. Сам знаешь. Вот если б ты ведро браги поставил да тазик пельменей, он бы живо. А так…

Дед рассмеялся:

– Там посмотрим. Ну, лихие хлопцы растут – в отца, казаки. Ну и ну…

Мать встретила их у порога.

– Так, а Серафима-то где? Где Серафима-то? – забеспокоилась она.

– Да я ж тебе говорил, – сказал дед, – в Челябинск она поехала, повезла Петровича на проверку, чтоб посмотрели, как там у него…

– A-а, ну да, ну да… опять забыла… Ну а ты пошто к нам редко заходишь? – наклонилась она к Маринке. – Говорят, именины недавно справляла?

– Баба Настя, мы шли, шли, шли, – залепетала Маринка, – гости чтоб пришли, а туда пришли, а там… да, бабушка?

– Все поняли?! – рассмеялась Марья Трофимовна. – Ну и ладно… Да, да, да, – ответила она Марине и подхватила ее на руки.

Год второй

6. Здравствуйте, это я!

Витю в первую минуту не узнали, а он сказал: «Здравствуйте, это я!» – и улыбнулся; только по улыбке и разглядели, что ведь это Витя. Главное, изменила его борода – густая, черная, как у матерого какого-нибудь мужика. Даже и представить странно, что у Вити может быть такая бородища. «Ну, светопреставление, – улыбнулась Марья Трофимовна. – Каждый раз какие-нибудь новости…»

Утром, когда Марья Трофимовна уходила на работу, Глеб тащил всех – Витю, Маринку и Сережу – на пруд, и начиналась такая карусель, что к концу дня Витя проваливался в сон, как в бездну. Они приходили на пруд, и Глеба встречали здесь, как встречают короля в законном его царстве. Он был первый в городе яхтсмен, он бывал первым даже в области, – в сумасшествии гонок, в бесшабашности, смелости и азарте не было ему равных. «В сегодняшних гонках вновь блеснул мастерством наш великолепный Глеб Парамонов. Скорость и еще раз скорость – таков девиз нашего героя. От всего сердца поздравляем Глеба с заслуженной победой. Желаем ему новых блистательных побед. На снимке слева – Глеб после победного заезда. На снимке справа – «Летучий Голландец» Глеба Парамонова». Или: «Вчера в фантастически сложной напряженной борьбе вновь одержал победу на яхте класса «Летучий Голландец» неудержимый Глеб Парамонов. На великолепно трудном развороте парус его яхты положило на воду, но что такое трудности для нашего Глеба? Преодолевать и еще раз преодолевать их – таков девиз нашего героя. Через три секунды «Голландец» Глеба уже мчался к заветной цели и, под аплодисменты зрителей, догнав, а затем и перегнав соперников, Глеб первым вырвался на финишный отрезок. Поздравляем победителя! На снимке слева – верный друг Глеба Парамонова «Летучий Голландец» СТА-6Б, на снимке справа – Глеб вытирает пот с лица после убедительной победы».


Но и газеты, и сами соревнования, по существу, мало интересовали Глеба. Его любовь к скорости была искренней, а страсть – подлинной. Витя с Маринкой садились где-нибудь посредине, Сережа был за матроса, Глеб брался за руль, и яхта с ярким алым парусом, разметая на своем пути свинцово-тяжелую на вид воду, оставляла позади себя тучи брызг. У Вити было такое ощущение, что из-за ветра, скорости, брызг и невольно глубокого восторга ничего нельзя было разобрать вокруг, и часто казалось, часто мерещилось, что все это должно чем-нибудь закончиться, весь этот восторг, красота, трепет сердца, – катастрофой, гибелью… Он понимал, не сама возможность гибели, – это был бы редко несчастливый случай, – а ощущение возможности гибели, острота этого чувства, вероятно, была необходима Глебу, отвечала тайне его души – жить сверхполной – по ощущениям – жизнью, жить даже на грани катастрофы, а иначе жизнь уже не жизнь, а болото, преснота, муть, пресмыкание. А тут – свобода, а если и гибель – ощущение такое, что гибель возможна, что она рядом, – если и гибель, то в свободе, на свободе, независимо от чего бы то ни было… Так ли это на самом деле? Бог знает, но так Витя думал, думая о Глебе. Сам же Глеб просто упивался стихией скорости, глаза его горели, губы невольно расплывались в несколько даже глуповатой улыбке, а главное, что успел заметить Витя, – лицо Глеба добрело и становилось человечней; в обычной жизни лицо его часто казалось злым, а когда он бывал пьян, это впечатление еще более усиливалось при виде его тонко сжимающихся губ и раздувающихся ноздрей.

На страницу:
4 из 5