bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!

– Спрашиваешь!

– Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!

– Ладно, замнем для ясности. Предок где?

– Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?

– Не шуми, мамка, – вдруг мягко-лениво сказал Глеб. – Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить – только портить.

– Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!

– Надо было. А то видишь, какой я вырос – изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.

– Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.

– Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть…

– Неужели и мать можешь ударить?

– Ма-а-амка-а… – Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. – Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.

– Подъехал… Был любимый, да сплыл.

– Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…

– Вспомнил! Это когда было? Когда рак на горе еще не свистел.

– Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…

– Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…

– …«бесстыжая твоя рожа», так? – подхватил Глеб. – Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?

Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» – вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думая о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других – себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» – и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» – думала она встревоженно и даже как будто порывалась – внутренне – хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» – но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего – обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка – просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: вот и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое – любовь, и два этих понятия – счастье и любовь – были самые для нее загадочные.

Что вот ей думать о своей жизни со Степаном? Были годы – и ведь некороткие годы семейной жизни – жили хороню, душа в душу, Степан брался за любую работу, сгорал во всегдашней своей страсти что-то делать, строить, изменять, улучшать… Может, страсть эта его и сгубила… или не так? Уж больно Степан был неотходчив; если кто обидел его или ему кажется, что обидел, – закусит удила, ни тпру ни ну не хочет знать, поне-е-сся вскачь. А дело обернулось в конце концов куда как непросто. Было это, когда Силин как раз с почками в больнице лежал, больше трех месяцев в стационаре провалялся; мастером вместо него тогда Тимошенков заправлял. Мастер как мастер, особенно сказать нечего, но до Силина ему, конечно, далеко, Силин – это Силин, ему и жизнь не в жизнь, если он не на аглофабрике, если не крутится – не вертится как белка в колесе, не увязнув по горло в делах и заботах. Чем-то они даже схожи со Степаном – вспыхивают одинаково, подвернись только работа; только один как вспыхнул, так и горит, а второй, Степан, хотя и вспыхнет, но, бывает, если что не по нем, рубит сгоряча отказную, выпархивает искорка из души. Это иногда и смешно, а иногда и горько. «Ничего не скажешь, донской казак!» – смеялась временами по-доброму, беззлобно над мужем Марья. Это точно – кровь у Степана горячая, он и в самом деле родом из донских казаков, забросила судьба на уральскую землю, а он вдруг возьми и приживись здесь – Марья приворожила. Одного ему не хватало: на земле, какой бы ни было, приживаться умел, а вот с людьми… Чуть что не по нём – раз-два, только его и видели! Смолоду где только не работал, кем только не перепробовал себя, пока наконец Марья на завод его не привела. Сама-то она без завода уже не могла, без крана своего, без аглофабрики, ну и хотела, чтоб Степан рядом был, чтоб жили одними радостями…

Что подкупало в Степане – так это широта души и любовь к машинам и механизмам. Казалось бы, с его-то кровью куда как естественней животину разную любить, лошадей, ан нет – он любил возиться с механизмами, с двигателями, машинами. Хлебом не корми – дай покопаться внутри двигателя. Ну и что – пошло, конечно, дело: сначала слесарем, потом механиком, потом в старшие выбился, незаменимым человеком стал на фабрике. Кто как, а они с Марьей теперь всегда вместе. Бывало, увидят ее одну, так тут же подначивают: «А Степа-то где? Где оставила? Ой, смотри, девка, смотри-и…» Много смеху было, это уж как всегда: когда счастье рядом – по любому поводу смешинка во рту подтаивает. Незаметно-незаметно, а как-то так получилось, что ни Марья, ни Степан без завода уже себя не представляли. Так, по крайней мере, казалось Марье Трофимовне.

И вот этот случай с Тимошенковым… Степан давно задумал ролики на ленточном конвейере менять, но ему все не давали – не до роликов сейчас, план нужно гнать, домнам агломерат нужен… А тут он возьми и останови сам конвейер, пока то да се, пока выясняли, почему бункера полупустые, почему ленточные не все в ходу, Степан уже свое дело сделал. Да если б сделал – это еще куда ни шло, а то конвейер пустил – сразу несколько подшипников полетело. В спешке проглядел, плохо затянули крепление – ну и результат. Два дня простоял конвейер мертвым скелетом. Тимошенков так орал на Степана – перепонки могли лопнуть слушаючи. Тимошенкова, конечно, можно было понять: начальник аглофабрики изрядно его в кабинете продержал, а что и как он ему говорил – неизвестно, только по набухшим желвакам Тимошенкова и застекленевшему взгляду можно было догадаться – пилюля получилась не с медом. Ну а Степан нет чтоб смолчать или согласиться с Тимошенковым, наоборот – взъярился: мне, мол, начхать на все ваши сводки и планы, давно ролики менять положено, технику, мол, безопасности кто нарушает, а? – ну и то-то…

Степана лишили, конечно, премии квартальной, а он в ответ – заявление об уходе.

Сколько дней билась с ним после Марья Трофимовна! Сколько доказывала! Ничего не помогло. Главное, почему ей было обидно, – не понял он ее. Не хотел понять. Пусть он даже прав был тогда, хотя это еще как сказать, – да в том ли дело, кто прав, кто виноват? Он ведь не от Тимошенкова ушел, он с завода ушел – вот в чем соль-то; не в принципах, не в словах дело, а вот в этом. Столько лет проработали на заводе, столько сил ему отдали, столько души вложили в его налаженный пульс, что можно ли было представить свою жизнь без завода? Это все равно что жизнь свою без молодости представить, отрубить от себя молодые годы. Тут, на взгляд Марьи Трофимовны, такая рана и беда, что вечно кровоточить будет… «Тебе завод мил – ну и пластайся, пока совсем не сожрут. А для меня места хватит, не заваляюсь – рабочие руки везде нужны!» – твердил свое Степан. Для него хорошо было, где справедливость на аптечных весах взвешивалась, а для нее… не то что тут о справедливости речь, просто по ее мерке рабочему человеку там хорошо, где вложен его труд, – это как вторая родина, без боли ее не оставишь, из сердца ее не вырвешь. Начальство – оно сегодня начальство, а завтра, глядишь, над тобой уже новый человек, – в том ли смысл, чтобы кому-то что-то доказывать? Попробуй двадцать с лишним лет проработать в кабинке грейферного крана, где каждый рычажок и тумблер узнают тебя по одному только прикосновению, – тогда поймешь, в чем соль работы, этой второй твоей родины… Нет, она без завода, без аглофабрики свою жизнь не представляла, и это было не какое-то парадно-показное чувство, наоборот, это чувство было глубоко спрятано в ней, она, пожалуй, никому в нем даже и не признавалась, истинная любовь – тайная любовь, ее бережешь в себе и попусту не растрачиваешь. Как так получилось, но она прикипела к месту, у нее и отец всю жизнь в мартене проработал, а дед у Демидова еще металл варил, так что… А Степану, оказалось, было все равно, где работать, – может, тут и кровь сказывалась, что ни говори, а «донской казак»…

Не сразу Марья Трофимовна почувствовала, но все же со временем почувствовала – отношения у них со Степаном осложнились, что ли, или, наоборот, упростились. Раньше и слов никаких не надо было, варились в одном котле, знали и понимали друг друга с одного взгляда, а теперь она о заводе – Степан хмурится, она о третьем-десятом, он – о пятом-двадцатом, она о бункерах и конвейерах, – он усмешка да ухмылка. Работать Степан устроился на стройку, сначала дежурным слесарем, потом на экскаватор перешел – страсть к машинам взяла свое. И нормально как будто все, а в то же время чувство родства как-то странно, почти неуловимо начало расстраиваться между ними. Самые близкие на свете люди, они вдруг стали не самыми близкими, а просто близкими. Родство не терпит половинчатости, душа взывает к душе в полную силу. Как тут сказать: что случилось между ними? Трудно сказать. Но близость их истончалась. И жизнь покатилась как-то пресно, без той глубокой и чувственной радости, когда, скажем, достаточно было ранним утром вместе пройтись на работу, чтоб целый день ощущать в душе свет и счастье…

А потом к тому же начались у Степана дальние командировки – передавал в разных местах опыт передового экскаваторщика. А еще потом… Уж как там произошло, но вдруг почувствовала Марья Трофимовна, что у Степана в командировках, видно, бывали женщины. По глазам ли его виноватым и бегающим поняла это, или по суетливым движениям, или ночью, по обращению с ней, но поняла: не тот что-то Степан, не так любит, не так смотрит, не так дышит даже. А она была брезгливая, тошно и трудно ей стало чувствовать, что Степан хоть и родной, да не тот, что прежде; раньше – весь ее до дна, до глубокого донышка, каждая кровиночка – близкая и теплая, а теперь… И ничего не смогла Марья Трофимовна поделать с собой: стала брезговать Степаном: он к ней ночью с любовью – она его гонит. Ну и ругань, конечно; виноват-то виноват, а признать вину не хочет, долго носить в себе вину – это тяжкий, конечно, крест на душу. Но и прощать его – значит потакать, тоже нельзя было. Вот и началось у них: с виду, со стороны-то как будто нормально живут, муж да жена, а она его частенько к себе не допускает. Может, и было бы у них по-иному еще, да она всякий раз чувствовала: как уехал в командировку, так возвращается виноватый. И хотела бы простить, особенно поначалу, но как простишь? Не то страшно, что кошка пакостит, а что пакостить приучается, не отвадишь ее. Разве не прощала она его? Не раз прощала, а он опять за свое. Да, истончалась их близость… Так и пошло у них: то врозь, то вместе, но чаще всего врозь. Иной раз даже думала: не разойтись ли уж? – да все-таки детей вместе наживали, внуки вон даже пошли, оно как будто и смешно на старости лет по судам таскаться, оскорбленную любовь разыгрывать. Это, конечно, так, но все же надежда на нормальную жизнь – эта надежда всегда жила в ней…

Наконец ее сморило совсем, она клюнула носом, и в ту секунду, когда она, вздрогнув, очнулась, она услышала внизу снова шум, и как только осознала это, окончательно проснулась. «Господи, Господи…» – сказала Марья Трофимовна, подошла, разобрала постель, хотела уже лечь, но внизу слишком что-то расшумелись, да и голос Степана был слышен, – видно, вернулся уже со второй, – значит, времени около часа ночи, и она решила спуститься вниз – разогнать «мужиков», как сказала бы Люда.

Степан сидел с Глебом и Василием за столом в грязном промасленном комбинезоне, моргал глазами и, как бы защищаясь, все повторял: «Во дает! Ну ты даешь!» – а увидев жену, вдруг азартно-облегченно оживился.

– Видала? – кивнул он. – Видала, чего хочет? Ну, дает! Ну и бесстыжая рожа!..

– А ты бы поменьше с ним пил, – сказала Марья Трофимовна. – Чего тут расселся?

– Предок, – последний – р-р-раз… – выделяя каждое слово, повторял Глеб. – Ты – меня – з-з-знаешь…

– Так, – кивал Василий. – Так его…

– Это ты кому, бесстыжая твоя рожа, отцу говоришь?!

– Предок, я повторять не люблю, ты знаешь… Я кому сказал! Живо! – Глеб потянулся к отцу.

От шума проснулась наверху Маринка и жалобно-испуганно заплакала.

– Чтоб вы тут сгорели синим огнем! – плюнула Марья Трофимовна и заторопилась к внучке. – Чтоб языки у вас…

И сквозь ласковое бормотанье, которым она успокаивала наверху Маринку, Марья Трофимовна слышала, как внизу загремел то ли стол, то ли стул, потом что-то упало, и голос: «Предок, чтоб через пять минут бутылка была на столе! Засекаю по секундомеру. Считаю: раз, два, три…» – «Да где я ее тебе возьму?! Второй час ночи!» – «Я сказал, кажется… три, четыре, пять…» И тут, видно, Степан действительно вышел из дому, потому что вдруг все смолкло, по крайней мере голоса затихли, Маринка успокоилась и вскоре уснула. Еще некоторое время Марья Трофимовна посидела неподвижно около внучки. «Господи, Господи…» А потом повалилась на постель и заснула мертвым, тяжелым сном.

Она не знала, долго ли проспала, но то, что кто-то коснулся ее плеча – грубо, даже больно, она почувствовала сразу же, и странное дело, это ее как будто обожгло, хотя она, как только открыла глаза, сразу поняла – Степан. Она отпихнула его руку, включила ночник и с болью и презрением прошептала:

– Ну черт ты, черт, ну посмотри ты на себя, на кого ты похож! Лезешь в постель – хоть бы комбинезон снял, ведь свиньи хуже, а туда же – на чистые простыни. Ну идолы вы, идолы, Боже ты мой… – Марья Трофимовна достала из шкафа старый тюфяк, фуфайку, потертое одеяло, бросила все в угол: – Иди! Спи в своем логове, черт такой! Есть свое логово – и спи! Нечего в комбинезоне, пьяным в постель лезть! На кого ты только стал похож, эх, Степан, Степан…

– Маша, слышь, Мария… Да я… ты же знаешь… эх, бесстыжие вы все рожи…

– Дадут когда-нибудь поспать в этом доме?! – зло, сквозь слезы закричал со своего дивана Сережка. – То одна плачет, то те орут внизу, то еще один пришел… Сумасшедший дом!

«Сережку жаль… – подумалось Марье Трофимовне, когда она уже снова проваливалась в сон. – Испортится, чего доброго, парень. Жаль Сережку. Надо не упустить…»

4. С тобой неплохо, но…

Казалось бы, какое тебе дело, если встанет конвейер, рвется конвейерная лента, на главном валу летят подшипники, застопорит вдруг дисковый питатель, ослабнет болтовое крепление редуктора, переполнен шихтовый бункер… какое действительно тебе дело, если твоя задача – ворочай рычагами грейфера, очищай отстойник от шлама и грязи, но нет – здесь, на аглофабрике, одно связано с другим, и если где-то прорыв, то и ты в конце концов втягиваешься в лихорадку, и ты чувствуешь – ритм, тот привычный и разумный ритм максимальной отдачи в работе, этот ритм нарушен и сломан, и ты вынуждена стоять, потому что встали вдруг насосы в насосной, отстойник пуст, и видишь – внизу с красными пятнами на лице мечется по участку Силин, то видишь его наверху, на бункерах, то он уже в насосной, машет руками, кричит, то видишь, как он уже на конвейере, тычет в лоб механику: куда смотришь, лопух, ослеп, что ли, – питатель работает, а конвейер стоит?! В общем, знакомая картина, когда уж она начинается… Подгонишь грейфер к антресоли, застопоришь ковш, вылезешь из кабины, а внизу тебя, конечно, поджидает уже Силин, режет себя по горлу рукой: «Выручай, Мария!» Она уже знает, что к чему, не первый год с Силиным работает, идет в диспетчерскую, говорит: «Ну что, девчата, а?» – «Да вот, ленточный порвался, лента старая, сколько раз на оперативке Силина предупреждали: Силин, смотри, Силин, головой отвечаешь, – а у него один ответ: как-нибудь, сейчас другие дела поважней, – вот и дождался». Да, лента порвана, это уже хуже, это значит, звонили от начальника аглофабрики: «Что с конвейером? Как с агломератом?» А начальнику звонили уже с домны: «Какие бункера загружены? какие пустые? на сколько хватит шихты?» – «Волноваться нечего, хватит вам шихты». – «На сколько?» – «А на сколько вам надо?» – «Вы не юлите, здесь не детский сад, здесь производство, черт возьми!»

Любила бывать в диспетчерской Марья Трофимовна. Как нигде на аглофабрике, шумной, пыльной, всегда лихорадящей, здесь, в диспетчерской, у операторов, – такая тишина, чистота, столько света, воздуха, тут ты как будто и не на аглофабрике, а где-нибудь в больнице, в палате… Перед тобой пульт, кнопки, тумблеры, ручечки, рычажки, а напротив – огромный стенд-схема аглофабрики, лампочки горят – зеленые, красные, и вся аглофабрика у тебя как на ладони: вот слева склад сырых материалов, вот склад усредненной руды, вот корпус первичного смешивания, сортировка кокса, дробление известняка, вот конвейеры СА-1, СА-2, дальше – СВ-1, СВ-2, еще дальше – А-8, А-12, А-11, А-20, а вот— Ш-10, Ш-11… Она почему-то любила называть их, в этом была своя прелесть.

Скажешь, например: «Внимание, конвейер А-8!» Тебе ответят: «Конвейер А-8 слушает!» Точность, музыка…

Подключился Силин:

– Мария, ты там уже?

«Тебя», – смеются девчата.

– Слушаю! – говорит она в микрофон и подмигивает девчонкам.

– Найди старшего, скажи: сукин ты сын, ты где там пропадаешь, срочно ленту менять на Ш-10!

– Стремоухов! – переключается она. – Стремоухов! – несется по аглофабрике. – Стремоухов!

– Я Стремоухов. – Она видит, лампочка загорается на питающем бункере.

– Ты старший механик или не старший? – спрашивает она строго, подражая Силину и перемигиваясь с девчатами.

– Ну, положим, старший.

– У тебя с лентой на Ш-10 что?!

– Нашла? – включается Силин.

– Нашла. Разговариваю уже. Стремоухов, Стремоухов, на Ш-10 порвана лента. Стоит агломерат. Заменить ленту на ходу сможешь?

– Запасная есть?

– Силин, запасная есть? – переключается она на Силина.

– Он у кого спрашивает, сукин сын? У меня?! Это я должен его спросить!

– Стремоухов, – говорит она, – ты не темни. Есть же у тебя.

– Ну есть. Ладно, выхожу. Передай, сделаем, заведу новую.

– Сейчас заведет новую, – повторяет она Силину.

– Ну то-то… – вздыхает Силин. – Ты как сама-то себя чувствуешь?

– Сама-то? – Она подмигивает Олежкиной матери, та тоже работает здесь, в диспетчерской. Лучшие друзья в садике – О лежка да Маринка. – Ну так а чего? – улыбается она. – Если аглофабрика работает, так ведь… Аглофабрика – мозг домны, сам знаешь!

– Ну-ну, позубоскаль… Вам бы только посмеяться, а кому за участок отвечать? Мне!

– Правильно, товарищ Силин.

Тут была одна странная вещь: Силин, если что случалось, любил посылать в диспетчерскую Марью Трофимовну – так-то ему не совсем удобно было разговаривать с ней, положение вроде не позволяет, да и видят все, а через диспетчерскую – вроде как по делу, вроде даже по важному делу всегда, так уж получалось… Силин, пожалуй, один не догадывался, что все на аглофабрике давным-давно знают, по ком сохнет его душа, потому что неожиданные «командировки» Марьи Трофимовны в диспечерскую выглядели по меньшей мере странными и вызывали улыбку: в диспетчерской есть операторы, как-нибудь обошлись бы там и без крановщицы…

Марья Трофимовна вернулась на грейфер; насосную уже пустили, отстойник был полон, – работа началась горячая. А работать она любила, – когда отдашься работе полностью, то даже и то, что наболело глубоко в душе, отступает от тебя. И тут не важно, что кому-то такая работа может показаться бездарной – чего хорошего, чего интересного? – важно отдать ей душу, и тогда душа сама себя вознаградит: отмякнет, отойдет, а то еще бывает, что и совсем хорошо на душе станет – чуть ли не двадцатилетней иной раз почувствуешь себя. Она знала эту способность в себе и ценила ее и любила работать как никто другой. Поэтому, когда в конце смены она увидела внизу Силина, – он стоял, показывая на часы, делал руками жесты: надо, мол, во вторую остаться, – она все поняла сразу же и согласилась с ним легко (а если бы не мысль о Маринке, то, может быть, даже и с радостью).

И она работала – минута за минутой, час за часом, и время шло совершенно незаметно, и когда снова внизу она увидела Силина – опять он показал на часы, она не сразу поняла, что все, конец второй наступил; она улыбнулась и махнула рукой: ну ладно, мол, поняла, поняла…

В бытовой она сняла спецовку, пошла в душевую и долго, с удовольствием мылась; никого еще не было, Силин, видно, показал ей на часы «по дружбе», это бывало, что она уходила со второй на час-два раньше, если работала две смены подряд. Она мылась основательно, горячущеи водой, раскраснелась, распарилась, поднимала руки вверх, к разбрызгивателю, улыбалась и так стояла подолгу, потихоньку поворачиваясь под душем, чувствуя радость, приятную усталость и покой в душе. Потом, в раздевалке, долго растирала тело полотенцем до сухой, жгучей красноты, а позже, уже одевшись, какое-то время просто сидела, отдыхала. Вдруг подумала, усмехнувшись сама над собой: «Сейчас бы пивка стаканчик! Хорошо бы пивка-то…» Тут она подумала: вот бы кто узнал, о чем она мечтает, Степан, например, или Глеб, уж что-нибудь такое завернули бы обязательно: мол, что, мать и тебя пробрало, не одному слону выпить хочется…

А когда она вышла с фабрики, удивила ее сегодняшняя ночь. Апрель месяц, а такое уже тепло, даже жар, что ли, прогретость какая-то во всем, истома… а вверху, далеко-далеко, и луна, и звезды, и странная, обволакивающая сердце тишина кругом, такое ощущение, что где-то как будто кто-то вздыхает – то ли грустно, то ли устало… Она знала, это у нее сейчас состояние такое, «старушечий романтизм», как она сама говорила, но если она была одна, она никогда не стыдилась своих ощущений, пусть не должна бы она испытывать все это, годы не те, душа не та, но если именно так сейчас, на сердце, то отчего бы не отдаться всему этому? – пускай, пускай… И уж, конечно, нисколько не странным показалось ей, хотя это и было странно, когда вдруг из-под тополя, близ проходной, к ней вышел Силин, смущенный и оттого несколько развязный, сказал небрежно так, хотя, наверное, готов был провалиться сквозь землю сейчас:

– Не страшно прекрасной даме одной?

– А чего бояться? – насмешливо ответила она. – Волки все в лесу.

– Ну а все-таки… Волки – в лесу, а разбойники – они всюду… – И по тому, что это был совсем несвойственный Силину тон и слог, было ясно: волнуется он искренне и сильно.

– А может, вы-то как раз и есть разбойник? – продолжала она насмешливо и тоже чувствовала, что, хотя ничего как будто не происходит, волнение невольно захватило и ее.

– Да какой там из меня разбойник! – махнул рукой Силин. – Как бы кто самого…

– Ну а если на прекрасную даму, – посмеиваясь спросила она, – нападут разбойники – защитите?

– Защищу! – вдруг коротко и с жаром выпалил Силин.

– Ишь вы какой, – усмехнулась Марья Трофимовна. – Кто бы мог подумать?

Да, это было удивительно даже для нее – и волнение ее, и слова, которые сами по себе ничего не значили, но за ними стояло нечто, что странно тревожило ее. Он не спросил Марью Трофимовну, можно ли проводить ее или нельзя ли вместе пройтись, он просто заговорил с ней, и так получилось, что они шли уже вместе. Они шли, но, сказав то, что уже сказали, теперь не знали, что нужно говорить дальше, то есть она-то могла быть спокойна, ей нечего думать об этом, он – мужчина, он, в конце концов, сам должен подумать об этом, но он молчал, и опять в какую-то минуту она подумала о нем: «Ох, бедняга ты, бедняга…» – насмешливо подумала, хотя ей было не смешно, скорее даже страшно за него, что может что-нибудь не так сделать и не так сказать…

На страницу:
3 из 5