Полная версия
Гонки в сентябре
Валентин Соломонович Тублин
Гонки в сентябре
Повесть для юношества
© В. С. Тублин, текст, 2013
© Г. В. Ковенчук, илл., 2013
© ГРИФ, 2013
«Пошли…»
Совершенно было непонятно, как оно появилось, это слово: произнёс ли его кто-нибудь или оно возникло вдруг у всех разом – у всех, кто стоял на балконе, на сходнях, или на самом причале, или сидел на трибунах, или ещё только подходил к ним. Нет, непонятно было, в самом деле, как это произошло; как в одну и ту же минуту все услышали… нет, не услышали даже, а почувствовали одно и то же – «пошли». Может быть, в эту секунду флаг на наблюдательной вышке дрогнул – но нет, он висел совершенно недвижимо; и выстрел – на старте, за два километра отсюда, – никак не мог долететь, и всё равно, это было совершенно ясно всем – пошли.
И тут, в эту же самую минуту, я почувствовал как стала холодеть, покрываться изморозью спина, словно меня вдруг осыпало снегом.
Ещё мгновение назад ничего не было, ещё только что все галдели, переговаривались, поглядывали на часы, на небо и на флаг, смотрели на противоположный берег и на лодки второго заезда, которые медленно сносило течением к мосту – лопасти на воде, а сама вода, как стекло, как зеркало, синяя вода, словно отглаженная утюгом – ни морщинки, ни складки, только у деревянных быков, у самых пролётов завихряется, журчит и плещет. Всё это было ещё секунду назад. Секунду, когда можно было думать, особенно со стороны, что всё это – на воде и на трибунах – просто так: просто осень, просто прекрасный день и обыкновенная тренировка, и сейчас они начнут, как вчера и позавчера, пошучивая и посмеиваясь, выносить свои вёсла и укладывать их лопастями вверх… Но после того, как это слово было произнесено, ничего уже изменить было нельзя, все пути назад были отрезаны.
Теперь оставалось только ждать. Ждать, пока финиширует первый заезд, и снова ждать, пока после старта через шесть минут с секундами (если повезёт – и без них, но только вряд ли кто-нибудь проявит такую прыть), финиширует второй. Лодки этого второго заезда уже поднимались правым берегом вверх, против течения по нулевой воде к старту, едва не царапая лопастями о бакены, поставленные на мелководье. Да, надо было ждать: второй заезд, потом третий, четвёртый, ну и так далее, пока не настанет наша очередь.
Стоило только подумать об этом, как зуб на зуб не попадал. У меня даже спина застыла, а ног я просто не чувствовал, а ведь было тепло, как летом. Такая уж выдалась осень и такая погода в это воскресенье. Я знал, что это всего-навсего предстартовая лихорадка и что всё пройдёт, как только я возьму в руки весло, но всё равно было неприятно, а кроме того, я никак не мог понять – это только со мной так, или с другими тоже.
Я попробовал посмотреть по сторонам или, по крайней мере, в одну сторону, в ту, где сидел наш загребной. Да, больше всего я хотел сейчас посмотреть на него, на моего друга Володю, на Шведа, как его прозвали ещё в первом классе. Шея моя отказалась поворачиваться, и тогда я стал поворачиваться всем туловищем. Со стороны, вероятно, это выглядело столь же забавно, сколь и нелепо, и должно было походить на танец бродячего дервиша, где-то я такое читал.
Швед сидел у самой воды, обхватив длинными руками колени. Белый чуб свешивался ему на глаза, но он, казалось, не замечал ничего, не вскидывал, по крайней мере, как всегда, головой, нет, он сидел неподвижно и глядел прямо перед собой. Дорого бы я дал за то, чтобы узнать, что он чувствует сейчас. Я даже старался усилием воли перехватить его взгляд, но Володя не смотрел в мою сторону. Он смотрел прямо вверх по трассе, туда, куда уходили, оставляя за собою ровный тугой след, лодки второго заезда. И мне оставалось только догадываться, о чём он сейчас думает: о своих каких-либо делах или, к примеру, решает, когда лучше собрать команду и вывести её на баскетбольную площадку, чтобы размяться. Или о том, как в этот раз надо пройти дистанцию, какой задать темп со старта, где ускориться и как половчее выйти к повороту, чтобы первым оседлать косое течение. Да, многое дал бы я, чтобы понять, что у него, у Шведа, на душе. Но и просто смотреть на него – тоже было приятно. Честное слово. Не стану скрывать, я человек самолюбивый, да таких людей и на свете, наверное, нет, чтобы считали себя хуже кого бы то ни было, но тут совсем другое дело – ему я всегда отдавал первое место. Ведь это же был Швед, наш великий загребной, наш, как говорится, оплот и надежда, и это были не только слова: это были ещё все его сто восемьдесят восемь сантиметров роста и девяносто пять килограммов веса; и его широченная спина, и длинные руки, и семь с половиной тысяч кубических сантиметров воздуха, что умещались в его лёгких. И хладнокровие, с которым он умел управлять собой, поддерживая нужный темп на дистанции, прибавляя, когда нужно было прибавить, и ещё прибавляя, когда все мы, высунув языки, думали только об одном – как бы дожить, дотерпеть до той минуты, когда мелькнёт финишный створ и можно будет закрыть глаза.
Он без всяких видимых усилий делал то, что под силу было только двум или трём загребным в городе: он раскручивал темп и прибавлял в нужный момент, да так, что мы сами, пусть мы даже уже и не соображали ничего, подхватывали его спурты и нагоняли иногда до сорока, иногда и до сорока двух гребков в минуту, хоть верьте, хоть нет. Я уверен, что если бы понадобилось, Швед мог бы поднять темп и до сорока шести – только с нами он такие номера не проделывал, для этого мы не годились.
Впрочем, не только мы знали все достоинства нашего загребного. Недаром с него не спускал глаз Порфирьич – старший тренер клуба и тренер команды мастеров. У него прямо слюнки текли, когда он смотрел на Шведа. С нашим тренером, тётей Гутей, Порфирьичу не хотелось связываться, но и допустить, чтобы пропадал такой загребной, он тоже не мог, вот в чём были все его затруднения – улучить момент и увести Вовку с наименьшими потерями. Нам, похоже, отводилась роль бессловесных свидетелей, поэтому нам только и оставалось сидеть и ждать, чем всё это кончится.
Тут, понятно, всё дело было в самом Вовке, в Шведе – как он себя поведёт, клюнет он или нет на ту приманку, на те намёки, которые нет-нет, да и долетали до наших ушей, и чем дальше, тем чаще. Клюнет или нет? Между нами давно уже шли об этом разговоры. Особенно после того, как Шведа раз, а потом и другой, и третий под самыми разными предлогами, то вместо заболевшего Паши Васильева, то вместо Рожкова сажали в чемпионскую восьмёрку самого Красикова – не на место загребного, конечно, не на место самого Красикова, а на второй или даже на шестой номер. И что бы вы думали? На всех прикидках и на всех отрезках – от пятисотки до полной двухкилометровой дистанции эта восьмёрка улучшала своё рекордное время! Вот Порфирьич и ходил вокруг нашего Шведа, как кот вокруг сметаны, заходил то с одного, то с другого бока и разговоры всякие разговаривал, но что это были за разговоры – а мы сами не один раз видели, как Порфирьич прогуливал Шведа туда и обратно вдоль эллинга, – мы так и не узнали. Ну, что молчал проклятый соблазнитель Порфирьич – это понятно само собой, а вот то, что намертво молчал Швед – это было уже подозрительно. Мы все голову ломали, уговорит его Порфирьич или нет. Один раз чуть не подрались даже, дошло до того, что Пончик не выдержал и спросил, чего там Порфирьич хочет, а Швед на это ответил, что он, то есть Порфирьич, хочет узнать, как лучше подрезать усы у земляники.
И мы оставили Вовку в покое. Положились, так сказать, на судьбу.
Внешне, во всяком случае, ничего не изменилось. Швед как приходил на тренировку раньше всех, так и продолжал приходить. Придёт и, не говоря ни слова, начинает возиться со всем нашим хозяйством. Проверит вёсла, например, или сядет подстругивать рукоять, или обдерёт и поменяет протёршуюся кожу. Да и мало ли ещё что можно делать, была бы охота. А уж у него охоты этой было столько, что хватило бы на двоих. Вот он и делал всё то, что, по его мнению, положено было делать настоящему, уважающему себя гребному восьмёрки, пусть даже такой, которая досталась на его долю, то есть нашей. А восьмёрка наша была такой, что даже просто грести в ней нужно было иметь незаурядное мужество, а уж быть в ней загребным – и того более.
Просто не знаю, как это лучше объяснить. Дело в том, что когда ты сам сидишь в этой восьмёрке, то и объяснять ничего не надо, но ведь не все могут сидеть в восьмёрке, особенно такой, которая раз за разом проигрывает все соревнования. Нет, просто не знаю, как это объяснить. Проигрыши? Нет, не в этом дело. Проигрыш – ерунда, проиграть может каждый. Может быть, дело в характере, в том, как человек переносит неудачи, что они, эти неудачи, с ним делают.
С самого, полагаю, сотворения мира не было такой команды, как наша. Я хочу сказать, такой дурацкой, невезучей команды. Правда. Если бы это не было так печально, в пору было бы смеяться до упаду. То есть в этом было уже что-то выходящее даже за рамки вероятностей, что-то фатальное, роковое. Случайность может произойти раз, два раза, три раза, но тут о случайности даже говорить перестали, после того как с нами в очередной – в двенадцатый или тринадцатый – раз произошла какая-то очередная дурацкая история. А поскольку все команды рано или поздно получают – как бы в виде признания – собственные имена, то получили такое имя и мы. Я хоть за день до кончины хотел бы узнать, кто первый набрёл на это слово, кто произнёс его, это слово, «бедняги», – кто? Наверное, это слово и вправду выражало общую мысль, потому что оно просто прилипло к нам. Так и говорили – не «восьмёрка Малышева» (Малышев – это была фамилия, как вы понимаете, Шведа) и не «шведы», как этого можно было бы ожидать. Потому что для Вовки, для Шведа, всё-таки делалось исключение. Его каким-то образом выделяли, или, скорее, отделяли от нас, признавая тем самым, что он лично никакого отношения к нашим неудачам не имеет.
Поэтому, когда хотели сказать про Шведа, то говорили: «Вон там идёт Малышев, Швед, тот, что загребным у „бедняг“. В то время как всем остальным не полагалось ничего, кроме номера, на котором мы сидели в лодке, так что я, например, был „бедняга-пятый“, а Пончик – „бедняга-четвёртый“, и это было ужасно обидно, потому что звучало каждый раз так, словно мы все были какими-то заморышами из приюта, а не здоровыми парнями. Здоровее многих и многих, которых называли по-человечески, „карасей“, например, из безрульной четвёрки Карасёва или даже „булочек“ – из восьмёрки Булочкина.
Так что было над чем подумать нашему загребному, когда он сидел, обхватив своими длинными руками колени, сидел и глядел вверх по течению, куда и нам скоро идти.
Будь я на его месте, я сидел бы и думал, что именно может приключиться с нами на этот раз. Я попробовал бы додуматься до этого методом исключения: что может с нами приключиться такого, что ещё не случалось, если при этом исходить из предположения, что любая нелепость, любой несчастный, точнее, злосчастный случай должен быть хотя бы не таким, как предыдущий. Мне-то казалось, что все мыслимые варианты по первому разу мы уже прошли. И на топляки мы натыкались в таком месте, где их отродясь не бывало, и таранили нас, и борт нам пробивали, и барашки откручивались на середине дистанции, и вёсла выпрыгивали из уключин, и тонули мы вместе с лодкой… Можно не продолжать, потому что перечень наших происшествий не имел конца. Это я начал только с чисто технических происшествий, а перечислив их, тут же пришлось бы открывать новый список. Список, например, несчастий, случавшихся с нами самими. Вплоть до того, что Витька Капустин, наш седьмой номер, ухитрился пристроить свой приступ аппендицита как раз на то время, когда мы, предвкушая долгожданную победу о чём говорили нам потрясающие секунды, показанные на последних прикидках, вышли на старт первенства города. Да, это был номер: Капуста, или кто там на небесах распоряжался его судьбой, рассчитал прямо до долей секунды. Мы даже на старт не успели стать, как его скрючило, мы еле-еле успели подогнать лодку к ближайшему бону, откуда нашего седьмого номера увезли без задержки прямо на операционный стол, благо, что новая больница за два месяца до этого вступила в строй тут же, на Каменном. Нам потом сказали, что Витьке просто повезло, что он под счастливой звездой родился.
И мы потом только вспомнили, что уже на последних тренировках Капуста всё массировал свой живот, а в день соревнований и вовсе сидел скрючившись, цветом лица напоминая зелёную весеннюю травку. Но и ему наши приключения надоели, и он ни за что не хотел добавлять к ним ещё одно. Всё надеялся, что до финиша дотерпит. Потому-то он и не говорил нам ничего, а только: „Отстаньте от меня, отстаньте. Давайте на старт, только не тяните. Давайте – я потерплю“.
„Давайте…“ Я просто передаю этим общий настрой. Ужасно было смотреть, как уплывает от нас первенство города, но при чём тут, скажите, Капуста? Ведь если бы послушались его, поддались бы на его „давайте…“, то единственное, что нам пришлось бы сейчас делать, это носить Капусте цветы на могилку. А так он вот, живой и невредимый.
Так что единственное, чего нашему загребному не приходилось бояться совершенно, так это того, что у Витьки Капусты снова окажется не в порядке аппендикс, хотя, по совести говоря, я лично ни за что ручаться бы не стал. Но ведь кроме Витьки в лодке сидело ещё семеро, включая самого Шведа, и у всех аппендиксы были при себе…
Можно было только надеяться на какой-то среднестатистический ряд, всё на ту же теорию, по которой не может быть так, чтобы цепь неудач всё длилась и длилась, не прерываясь никогда.
Да, тут было от чего прийти в отчаяние, пасть духом, что и случалось у нас то с одним, то с другим. Только два человека всегда вели себя невозмутимо, словно их ничто не задевало: Швед и Августина Сигизмундовна, тётя Гутя, наш тренер. И мне не дано было понять, отчего это: то ли они и вправду верили, что из нас получится что-то путное, то ли умели скрывать своё неверие.
Я, скажу честно, уже давно не верил ни во что. Я человек откровенный, мне скрывать нечего. Просто я оптимист по натуре, а это, как я понимаю, означает только одно: надо всегда видеть вещи такими, какие они есть на самом деле. Не замазывать себе глаза, не обманывать ни себя, ни других.
Тут может показаться, что это я выдумал порох, но это не так. Ничуть не бывало. Это традиция нашей семьи, если можно так сказать. Ну, о нашей семье речь ещё впереди. Одно только могу сказать – все мы, какими бы умными мы там себе ни казались, на девяносто процентов зависим от своей семьи. Если я ошибаюсь, то лишь в самих процентах – не на девяносто, наверное, а на девяносто пять. От неё всё зависит, от семьи. Какими мы вырастаем, – прямыми или кривыми, добрыми или жадными, ну и так далее. Я это вижу по себе, хотя о себе говорить всегда трудно. Уж я ли не старался искривиться, но ничего из этого не получилось. Ну что я могу поделать, если мне всего интереснее дома? А дома и не пьют, и не курят, да и насчет других пороков слабовато. Или, скажем, мироощущение. Сколько я себя помню, я всей своей сутью тянулся к мрачному, пессимистическому мироощущению. Сколько раз у меня были очень и очень веские поводы, чтобы впасть в самую что ни на есть чёрную меланхолию – это только я один знаю, особенно когда я так обжёгся на чувствах… легко вообразить, на каких. А в чём дело? В том лишь, что одного человека я вообразил однажды небесным ангелом, идеалом всего сущего, неземным созданием, Моной-Лизой и тому подобное, а она оказалась простой девочкой. Простой – это вовсе не значит плохой, это я и сейчас, вернее, это я именно сейчас могу сказать с полным основанием. Она просто оставалась всё время сама собой и отказывалась быть такой, какой она должна была бы быть по моим представлениям. В этом-то и было всё дело. Она просто пала жертвой моего искривлённого мировосприятия. Она-то ведь не знала, каким ореолом я её окружил. То есть она и предположить не могла, какой она мне видится. Если бы она знала это, думаю я теперь, если бы она знала это, или предполагала, или хотя бы догадывалась, она могла бы помочь мне, могла бы что-нибудь сделать, что-нибудь предпринять – хоть немножко, хоть чуть-чуть, чтобы хоть как-то соответствовать тому образу, который два года день за днём стоял у меня перед глазами, для того хотя бы, чтобы в момент, когда туман рассеется и упадёт пелена, не было бы столь уж потрясающей разницы. Но она не знала ничего и ни о чём не догадывалась. В убытке оказались мы оба: я чуть не прыгнул с шестого этажа от тоски, и она чуть с ума не сошла, пытаясь понять, что вдруг такое со мною стряслось и почему я так переменился.
Давняя история. Ещё из самого начала восьмого класса, из детства. Когда становишься старше, взрослее, наступает, как у нас, например, окончание школы или ещё что, вот тут-то и становишься оптимистом. В том понимании этого слова, в каком оно употребляется у нас дома. То есть видишь вещи такими, какие они есть на самом деле, и не приходишь от этого ни в особый восторг, ни в отчаяние. А если вернуться к нашей восьмёрке и к нашим злополучиям, которым не было конца, то мой оптимизм, например, подсказывал мне, что его, этого конца, и не будет.
Именно так я думал. Но разве это не было проявлением самого неподдельного оптимизма? При всём при этом я ни разу никого не подвёл, не опоздал ни разу на тренировку и в лодке всегда работал в полную силу, и разве я унывал когда-нибудь, если опять с нами что-то случалось? Никогда. Да и как я мог унывать, если я с самого начала был готов ко всему!
Я был внутренне готов настолько, что когда ЭТО случалось, я и внимания не обращал. Всегда старался поднять общее настроение, говоря, что, во-первых, надо быть готовым и к ещё худшему, а во-вторых, что время и только время показывает происходящее с нами в истинном свете. И ещё, говорил я, то, что случилось сегодня, уже не случится завтра, и, таким образом, не надо унывать!
Признаюсь: говоря так, я совершал небольшой плагиат. Это не моя мысль. Это я вычитал у Шекспира, только где – не помню. Это Шекспир в таких же, примерно, выражениях убеждает не бояться смерти. Ибо, говорит он, тот, кто умер сегодня, избавлен от необходимости умирать завтра.
Великий человек был этот Вильям Шекспир. Трудно даже представить, что столько мудрости может уместиться в голове одного человека. Отсюда, наверное, и споры, которые не утихли до сих пор. Споры о том, кто всё это написал – все эти шекспировские стихи и пьесы – он ли сам, он ли сам и ещё кто-то, или вовсе не он. Интересный вопрос, правда?
Эта мысль всё же не дает мне покоя. Мне кажется, что это исключительно глубокая мысль. Помнится, я решил однажды поделиться ею со Шведом. Мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь оценил глубину этой моей мысли, а кто годился бы для этого лучше, чем Швед? Он, правда, не читал Шекспира, но это и не обязательно. Зато я не знаю другого человека, который обладал бы таким замечательным здравым умом.
Не помню уже, где именно мы вели с ним этот разговор. Скорее всего, мы вели его в нашем школьном туалете, куда мы ходили раньше, чтобы покурить, а теперь ходим, чтобы отвыкнуть от курения; да, это происходило именно там. Я думаю, что густой дым, который там стоит, несмотря на распахнутые настежь окна, более всего, или, пожалуй, прежде всего способен внушить человеку отвращение к вдыханию табачного дыма, и с этой точки зрения во всём мире, пожалуй, не сыскать более подходящего места. Среди этого дыма мы и отвоевали себе место на подоконнике. И тогда я и задал Шведу этот вопрос. Но Швед, Вовка, в тот раз оказался не на высоте. Я думаю, это получилось как раз из-за дыма. В таком воздухе содержание кислорода было просто сведено к минимуму, а может быть, там уже и просто никакого кислорода не осталось. А поскольку умственная деятельность, как это давно установлено наукой, прямо связана с наличием в мозговых клетках кислорода, то не удивительно, что так восхищавший меня всегда Вовкин здравый ум в этом именно случае просто не в состоянии был оценить всей глубины моей мысли. Я говорю ему:
– Всё это ведь не имеет значения, правда? Кто написал, ну, скажем, не Шекспир, так Марло или кто там, или какой-то герцог – какая разница, если вещь сама по себе прекрасна. Ты согласен? Ведь важен сам факт. Ты же не можешь отрицать, да и никто не может, что в мире есть огромное количество вещей, о которых ничего нельзя сказать, кроме того, что они существуют. И это касается не только Шекспира. Ты возьми пирамиды. Или, скажем, сфинкс. Да мало ли ещё. И что? Разве нас задевает, что автор неизвестен? Что вообще ничего неизвестно, известен лишь итог? Более того, – сказал я, – это, по-моему, просто прекрасно.
– Ну уж, – сказал Швед. – Что ж тут прекрасного?
– Что? А прекрасно, что избавляет от всякого самолюбия, понял? Помогает человеку, делающему что-то путное, чувствовать себя свободным. Не связанным какими бы то ни было оценками сегодняшнего дня. Позволяет творить, так сказать, для веков, для вечности, и ни о чём не беспокоиться.
А Швед:
– Абсолютная, – говорит, – чепуха. Особенно насчёт анонимности. Нет, – говорит он, и так качает головой, словно я сказал бог весть что сказал, например, что Волга впадает в Баренцево море или что фельдмаршал Кутузов живёт на нашей лестнице в соседней квартире. – Нет, – говорит Швед, – ты, Мурик, что-то не то говоришь. То есть, ты за безвестность, – говорит он, и по его голосу я чувствую, что он хочет меня разглядеть сквозь дым. – Нет, я категорически не согласен. Это же просто абсурд, – говорит он. – Нет, ты вникни. Ты сказал – безымянность. А что это значит, если перевести на русский язык?
Нет, клянусь, я не рад был уже, что затеял этот разговор.
– Ну, – говорю, – давай. Ну, что это значит, философ ты несчастный.
– Уравниловка, вот что это значит, – говорит Швед, и видно, что он просто в восторге от себя. Но я не стал ему возражать. Дал ему выговориться.
– Ну да, – говорит. – Чёрт-те что. Нет, ты подумай сам. Значит, один, как проклятый, не жалея ни дня ни ночи, работает и работает, чтобы как-то облегчить человечеству его путь, а спустя какие-нибудь пятьсот или шестьсот лет всё человечество поставит памятник нашему Шнырю. Ну, скажи – тебе бы такое понравилось? Такая анонимность.
Тут придётся сказать несколько слов о Шныре. О Витьке Шнуркове. Сколько мы знали его, а мы знали его с первого класса, он всегда спал на задней парте. Настоящее чудо, что каждый год он оказывался переведённым в следующий класс, и так длилось до самого окончания восьмого класса, после чего он всё-таки решил пойти в лицей. Представить его в роли благодетеля человечества было так же трудно, как слона в малогабаритной квартире, тут спорить бы нечего. Только я стал спорить именно здесь. Не знаю, в чём тут было дело, я ведь со Шнырём за все восемь лет, наверное, и восьми слов не сказал. Только я вдруг понял, что Швед неправ.
Конечно, что и говорить, я знал, что Витьке никто памятник не поставит, но Швед, который тоже это знал, высказался так, словно Витька, Шнырь, был уже и вовсе не человек, а, скажем, кролик или полевая мышь. И вот тут-то он, Швед, и был неправ.
Так я ему и сказал.
– Послушай, – говорю. – А ведь ты подал просто гениальную мысль.
– То есть?
– Ну, с Витькой, со Шнырём. Клянусь тебе, чем хочешь, я не против. В этом даже есть что-то такое… прекрасное, что ли.
– Он лентяй, – сказал Швед.
– Ну и что. Лентяй, я разве спорю? Да, круглый троечник. Но разве это самое главное в человеке? И разве кроме того, что он лентяй и соня, мы знаем про него всё? А тебе не приходило в голову, что мы вообще мало знаем друг о друге? Более того, мы почти ничего и не знаем. Кто знает, например, что Витька – человек исключительной доброты, а? Ты, к примеру, знаешь?
– Я знаю, – сказал Швед. Он уже явно начал колебаться. – Я ведь не против Витьки, – сказал он примирительно. – Я просто привёл его как пример бестолковости и никчемности. И всё.
– Но ты ведь сам признал, что он добрый.
– Ну, – сказал Швед. – Признал. То есть я имел в виду, что он вечно возится там с какими-то полудохлыми собаками и кошками.
– И это всё? – спросил я. – А больше ты ничего не припоминаешь?