bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

Одним из главных «человеческих» итогов аустерлицкого эпизода оказалось прозрение раненого Андрея Болконского, его избавление от кумира Наполеона. Точно так же катастрофа Наташи пробудила в душе Пьера Безухова первые ростки будущей гармонии и счастья. Там и здесь героям в поворотные мгновения их судьбы открылось небо, которого прежде они не замечали: небо Аустерлица и московское звездное небо с ярко сияющей на нем знаменитой кометой 1812 года. В том и другом случае рукой великого мастера изображалось поэтическое, волнующее, но все-таки земное небо с его облаками, его светилами, небо толстовской веры: явственно различимое, обтекающее землю, вечно сопряженное с миром непосредственных эмоций в душе человека. Небо, где нет и не может быть ничего пугающего, грозного, так же как и в душе человека, свободной от «пороков истории»: не случайно грозная комета войны показалась Безухову совсем не страшной. За этим вещественным, воздушным «покровом» почти не угадывалось Духовное Небо, которому дано судить и миловать всех живущих, Небо, уготованное праведникам.

Великая борьба 1812 года стала на страницах книги последним, решительным столкновением начал жизни и смерти, созидания и разрушения, столкновением мира и войны. Тут находилась вершина произведения, откуда были отчетливо видны в их земном воплощении подлинные ценности русского бытия. И одновременно в последних томах «Войны и мира» открылась предельно широко толстовская философия жизни, в том числе ее очевидные противоречия.

Ни один из общеизвестных поводов к войне не мог, по убеждению Толстого, вызвать столь масштабное событие. Уже в самых первых философских отступлениях «Войны и мира» (в дальнейшем их роль будет возрастать) писатель доказывал непроизвольность наполеоновского нашествия. Совпадение «частных воль», торжество элементарных устремлений стало, как полагал он, единственной причиной столкновения Франции и России. Роль Бонапарта, подобно роли русского царя, в наступивших потрясениях казалась Толстому самой незначительной, какую только можно себе представить.

Согласно его понятиям, иначе и быть не могло. В последних томах «Войны и мира» Толстой часто, очень часто, видел в событиях 1812 года исполнение некоей высшей божественной воли. Но эта воля все-таки рождалась не на небе, а на земле, в бесчисленных сочетаниях жизненных проявлений. Божеством, как бы ни называл ее писатель, выглядела тут естественная жизнь, приводящий ее в движение некий всеобщий нерв бытия, а вовсе не лично существующий Бог Вседержитель, предписавший миру незыблемые духовные законы. Понятия греха, искушения, соблазна очень часто оказывались в «Войне и мире» как бы недействительными. Получалось, что это сама жизнь, вечно прекрасная и безупречная, произвела войну – явление уродливое, противное нравственному чувству.

Отношение Толстого к войне, начиная уже с его рассказа «Набег» (1852), оставалось предельно сложным. «Прелесть» войны и ужас войны открывались ему одновременно, вступая часто в неразрешимое противоречие. Толстой в одно и то же время был великим поэтом войны и строгим обличителем бедствий, которые она приносит.

Батальные сцены отличались на страницах «Войны и мира» поразительной свежестью и красотой. Поведение сотен людей на поле боя Толстой изображал во всей полноте и богатстве обостренных войной инстинктов, психических различий, в безостановочной, порожденной чувством непроизвольной работе мысли. Тут заявляло о себе то же, что и в «мирных» эпизодах произведения, дорогое Толстому естественное начало бытия. Разве не представляла собой война область предельно ясного его проявления? И писатель увлеченно рисовал переживания «новичка» Николая Ростова, впервые на мосту через Энс познавшего, что такое картечный огонь, волнение этого героя во время стремительной, по всем правилам переходящей из рыси в галоп кавалерийской атаки под Шенграбеном. Другая шенграбенская атака – русских егерей под началом Багратиона – с тем же изумительным искусством передавала уже массовое чувство, сплотившее войска в одном строю.

И все-таки писатель никогда не мог до конца смириться с тем, что составляло самую суть войны, – убийством себе подобных. Отсюда периодически появлялись в «Войне и мире» именно там, где шла речь о боевых действиях 1812 года, авторские слова, осуждающие любую войну. Отсюда и гневная тирада, которая, кажется, в самый неподходящий момент вырвалась у Андрея Болконского во время его встречи с Безуховым накануне Бородинской битвы: «Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще и прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их!» Не только захватчики-французы, но и русские, чей порыв отстоять родную землю так ярко изображался писателем, совершали, казалось ему, непростительное, великое преступление.

Вопрос о том, как совместить евангельскую заповедь о любви к ближнему и необходимость во имя Веры, Отечества, государства, самих ближних поражать неприятелей в бою (однажды он прямо возникал в душе Наташи Ростовой во время церковного молебна), был на самом деле предельно ясным. Ответ на него давала вековая святоотеческая традиция. Святой равноапостольный Кирилл, отвечая на вопрос, заданный ему сарацинами, о будто бы существующем противоречии между евангельской любовью и оправданием войны, отвечал: «Христос Бог наш повелел нам молиться за обидящих нас и благотворить им, но Он также сказал и это: больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя. Мы переносим обиды, если они направлены только против кого-либо в отдельности, но мы заступаемся и даже полагаем души свои, если они направлены на общество, чтобы наши братья не попали в плен, где могли бы быть совращены к богопротивным и злым делам»[3].

Накануне Бородинского дня Андрей Болконский, кажется, вполне осознал эти высокие истины. «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть… – говорил он Пьеру Безухову, – я не брал бы пленных. ‹…› Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям». Вслед за этим герой Толстого произносил самые важные слова о готовности «положить душу свою», только и способной оправдать грех войны: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!» Но все же Болконский имел в виду исключительно убийство «под горячую руку», вызванное чувством нанесенного оскорбления.

Подлинно поэтической выглядела в глазах писателя лишь война во имя спасения земной жизни, как Шенграбенская битва, как война 1812 года. Все описанные в романе сражения имели одну странную, с исторической точки зрения, особенность. Русские солдаты в них сражались и даже одерживали верх над неприятелем, кажется никому не причиняя вреда. Пехотинцы Багратиона не столько опрокинули штыками, сколько отпугнули неприятеля под Шенграбеном одним своим грозным видом и криком «ура». Батарея Тушина, кажется, лишь подожгла занятую французами деревню. Военные люди из числа героев Толстого: Андрей Болконский, Николай Ростов – проводили в походах значительную часть своей жизни, тем не менее никому из них не пришлось «замарать рук». Ростов, правда, один раз ударил саблей попавшего ему под руку французского драгуна, но только слегка поранил его и при этом испытал целую бурю переживаний.

Писатель верил: его соотечественники, как ни один другой народ на земле, способны понять и сберечь естественный, от природы усвоенный мир. И потому везде, где у него заходила речь о русских войсках, он показывал «армию мира» – армию, которая ведет словно бы войну без войны. Были у Толстого и отдельные персонажи из русских, для которых жестокость в 1812 году сделалась нормой: «гроза французов» мужик Тихон Щербатый, Долохов, который стал командиром партизанского отряда. Но тут скорее изображались характеры исключительные, поставленные «на обочине» национальной жизни.

Убийства, разрушения, агрессия стали в «Войне и мире» уделом исключительно мертвой, «цивилизованной» действительности. Французы, как видел своими глазами Пьер Безухов, кололи штыками артиллеристов, захваченных на батарее Раевского, расстреливали «поджигателей» в опустошенной Москве, убивали ослабевших пленников во время отступления из России. Это французский император Бонапарт приказывал под Аустерлицем истреблять из пушек войска своего противника, бегущие по тонкому льду едва замерзших прудов. Это он испытывал неодолимую страсть рассматривать трупы, объезжая поля сражений.

Наполеон, каким он был показан у Толстого, уже с момента выхода «Войны и мира» в свет вызывал споры, критику, даже насмешки. Поклонники французского императора считали и считают образ его оскорбительным, в лучшем случаев несерьезным. Но даже и у тех, кто никогда не разделял восторга перед самым знаменитым деятелем новой истории, кто видит в наполеоновском принципе «сколько людей, столько истин» прямую угрозу для мира и человека, такой Бонапарт способен порождать известное недоумение. Толстой не только отверг любое представление о гениальности «маленького корсиканца», но и отказал ему в какой бы то ни было всемирно-исторической роли.

Нельзя сказать, что писатель доверялся в работе над этим образом только свободному полету фантазии. Как и в любом другом случае, когда он говорил о невыдуманных лицах, только, может быть, еще более строго, он добивался тут соответствия своего рассказа подлинным фактам. Сцены, где у Толстого действовал Бонапарт, всегда имели под собой реальный, как правило, весьма близкий «Войне и миру» по своему внешнему рисунку эпизод из жизни знаменитого завоевателя. Нечто подобное происходило и с его изречениями. А все-таки Наполеон в «Войне и мире» стал персонажем «новой реальности», подчинился ее законам. Оценивая французского императора под углом дорогих ему ценностей, Толстой не мог увидеть в нем и малейших проблесков естественной жизни.

Тщеславие, эгоизм, самовлюбленность в лице Бонапарта достигли на страницах «Войны и мира» своего предела. Он стал наиболее полным выразителем мертвых начал цивилизации. Все, что отличало породу Курагиных, Бергов, Друбецких, получило в этом герое законченное свое выражение. Абсолютная, гулкая пустота владела душой толстовского Наполеона. Он оказался первым среди «непонимающих». «Никогда, до конца жизни, – скажет Толстой, – не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того чтобы он мог понимать их значение». Главным орудием цивилизованных страстей стала и здесь имитация жизни, ее механическое копирование. Артистические способности французского полководца отмечали многие, кто его знал. В «Войне и мире» страсть к лицедейству выступила в характере Бонапарта как самая главная, определяющая.

В отличие от многих, показанных у Толстого «маленьких Наполеонов», не метивших так высоко, император Наполеон мечтал перевернуть по собственной воле весь земной шар. Это стремление несло в себе много зловещего. Но цивилизация, «подделка под жизнь», верил писатель, не способна участвовать в жизни, тем более направлять ее течение. О какой гениальности можно было говорить, если военная и государственная сфера – это сплошной обман, «то, чего нет»? Вся деятельность Бонапарта сводилась у Толстого к одному: он приписывал себе сражения и походы, которые случились бы и без его участия, брал на себя ответственность за все возможные, не им совершенные злодеяния. «Живая жизнь» поэтому неизменно посрамляла самовлюбленного героя. Он был не только страшен, но и смешон, сам помещая себя в заведомо ложные ситуации.

Наиболее поразительный пример подобного «конфуза» – сцена с денщиком Николая Ростова плутоватым Лаврушкой. Увлекся Лаврушка мародерством, попал в плен и «удостоился чести» на походе беседовать с Наполеоном. Хитрый «казак» сразу понял, кто перед ним. А Наполеон, занятый мыслями о собственном величии, был уверен, что его не узнали. И Лаврушка битый час через переводчика «ломал перед ним комедию». Понятно, что Бонапарт обрадовался, когда в ответ на «страшное известие» о личности своего собеседника «казак» «сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь». От радости император отпустил пленника на волю. В этой уморительной сцене «остался в дураках» не только Бонапарт, но и его восторженный биограф Л. А. Тьер, важно и глубокомысленно изобразивший похожую ситуацию.

Как ни остроумны, многозначительны, как ни оправданны были такого рода картины, они, конечно, относились к толстовскому герою и гораздо меньше к Наполеону мировой истории. Этот погруженный в «безумие эгоизма» персонаж явился прямым, недвусмысленным ответом писателя на тот вызов, что бросал миру наполеоновский жизненный принцип, и все же ответом не до конца последовательным.

Человек своего времени, Толстой опровергал великое заблуждение новой эпохи отчасти «по-наполеоновски», выдвигая против него не столько Вечную Истину, известную поколениям русских, сколько свою личную художественную философию. Наполеон, каким он предстал в романе, избавленный от его зловещей духовной природы, лишенный гениальности, был опасен только по меркам «Войны и мира». Но лишь такого Наполеона, пожалуй, только и могли одолеть русские люди, по-толстовски вооруженные «естественной» силой и правдой.

Писателю казалось, что неприятельское нашествие в 1812 году победила и отбросила исключительно почвенная жизнь. «Бесконечно малые элементы», из которых складывается ткань событий, выглядели в романе как бы единственно реальными. Все прочее было миражем. Не только Россия и русский дух отвергали в «Войне и мире» чуждую вражескую силу; толстовская вера побеждала тут все несогласные с ней жизненные начала. Война 1812 года становилась решающей войной почвенного и надпочвенного, непринужденного и оформленного.

Правда Отечественной войны с Наполеоном заявила о себе в картинах и образах великой книги как самая подлинная реальность национального мира. Русские люди были тут всегда настоящими, живыми людьми. Не только центральные герои произведения, но и смоленский «дворник» (хозяин постоялого двора) Ферапонтов с его отчаянной решимостью потерять имущество, нажитое годами, скромный капитан Тимохин, десятки, если не сотни эпизодических персонажей представали разными лицами живой, невыдуманной России. Другое дело, что за этой «цветущей почвой» писателю всегда открывалась его собственная святыня. Евангельские, праведные черты в национальном характере означали для него нечто свое, толстовское.

«Рассказы, описания того времени, – утверждал художник, – все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к Отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. ‹…› Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени». Совместить правду частную, эмоциональную и правду государственную, державную Толстому было трудно или почти невозможно. Николай Ростов после своей молодецкой атаки в бою под Островно не видел никакой связи между этим «интуитивным» поступком и полученной им наградой. «Так только-то и есть всего то, что называется геройством? – думал он. – И разве я это делал для Отечества?» Сам писатель нигде и не называл войну 1812 года войной Отечественной. Такие «искусственные» понятия, казалось ему, искажали, даже оскорбляли простоту, безыскусность «живой жизни», были под стать «мертвым» завоевателям, всем без разбора государственным людям, но никак не русскому народу с данной ему полнотой непосредственного, и, значит, скромного, чувства.

Толстой не раз описывал или просто упоминал в «Войне и мире» православные богослужения. Он помнил, какую веру в подавляющем их числе исповедовали участники и очевидцы великой войны с Наполеоном. Два таких описания: служба в одном из храмов Москвы с молебном о спасении от вражеского нашествия (ее участницей стала Наташа Ростова) и бородинский молебен – отличались на страницах книги особенной теплотой. И все-таки писателю хотелось думать, что здесь молятся именно его, толстовскому божеству, источнику всякого чувства. Стоит лишь внимательно всмотреться в каждую из этих потрясающих картин, как за ними откроется недвусмысленная духовная позиция их создателя. Черновые редакции той или другой из них нередко получались у Толстого куда более близкими духу Православия. Вероятно, это обстоятельство в числе других и заставляло художника браться за их переделку. На страницах «Войны и мира» с ее особенным религиозно-философским строем те прежние описания выглядели неорганичными…

Единство русских людей перед лицом наполеоновской угрозы лишь по видимости могло напоминать в «Войне и мире» столь очевидное для современников событий соборное единение 1812 года. Вместо сплочения в духе Христовом (а иной соборности нет и быть не может!) тут со всей очевидностью проявилось совершенно новое, воображенное писателем единство: слияние отдельных «атомов жизни» в некоем общем для них «духе природы».

Образ пчелиного роя, стянутого к одному центру всепроникающим жизненным инстинктом, не случайно оказался в «Войне и мире» столь «говорящим», значительным. Особенно ярко он заявил о себе в тех эпизодах, где было показано оставление Москвы ее жителями. Изображая покинутый город, Толстой прямо сравнивал Москву с «обезматочевшим ульем». Точно так же возвращение москвичей на родное пепелище казалось ему подсказанным самой природой обживанием старой муравейной кочки. Вместо соборности тут заявлял о себе даже не коллективизм, а некое стихийное роевое чувство. Оно представляло собой безошибочный моральный инстинкт, который, по мысли писателя, не нуждался ни в каком руководстве.

«Мысль народная» у Толстого требовала не царя, но руководителя, по-домашнему понятного, умеющего слушать «пульс» непринужденной действительности, чуждого любым «отвлеченным» идеалам. Таким вождем оказался в «Войне и мире» русский главнокомандующий Кутузов. Если Наполеон выглядел у Толстого первым среди не понимающих естественную мораль, то Кутузов находился в центре тех, кто сберегал в себе ее непринужденные законы.

Русский полководец в «Войне и мире» полнее других чувствовал разлитое во множестве «клеточек жизни» абсолютное начало, это «личное безличное», найденное Толстым еще в молодые годы. Это хорошо понял Андрей Болконский, внезапно успокоенный после встречи с Кутузовым в Царевом Займище: «У него ничего не будет своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, ‹…› но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое».

Своеобразная логика «неделания», невмешательства в течение жизни составила главный стержень поведения Кутузова, каким увидел его Толстой. Великая историческая роль русского главнокомандующего на страницах «Войны и мира» в том и состояла, что он позволил событиям развиваться непринужденно, только наблюдая за тем, чтобы вмешательство самолюбия, тщеславия, эгоизма не нарушало стихийно-нравственный порядок вещей. Так он вел себя на Бородинском поле, когда всем существом своим, не отдавая никаких приказов, охранял не подвластный разуму «дух войска». Так поступал и позднее, пресекая попытки догнать и уничтожить бегущие силы Наполеона, потому что видел за этим одно лишь заносчивое стремление «обуздать жизнь».

Подобное отношение к событиям, полагал писатель, в самой полной мере отвечало народным ценностям бытия. «А главное, – думал князь Андрей, – почему веришь ему, – это то, что он русский…» Подводя итог событиям 1812 года, Толстой прямо говорил о Кутузове: «Источник ‹…› необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его». Эти, такие справедливые, слова, да и весь проникновенный образ полководца, предполагали в последней своей глубине именно толстовскую «мысль народную».

Бородинское сражение 26 августа (7 сентября) 1812 года стало одним из тех событий национальной жизни, когда русский дух являет себя с исчерпывающей силой и чистотой. Столь же ясными, законченными были и сокровенные устремления армии Наполеона. Столкновение в бою вечно враждебных духовных начал оказалось предельно откровенным. Эта последняя определенность, желание каждой из сторон во что бы то ни стало утвердить свои ценности сделали битву исключительно жестокой. Суть и смысл русской судьбы, глубинные пути человеческой истории открылись в ней почти воочию зримо.

Десятки описаний, оставленных россиянами – участниками сражения, передавали единое, только раз в жизни испытанное каждым из них состояние неземного восторга, прикосновения к Небесной Правде. Офицер 1812 года и вдумчивый историк той эпохи И. П. Липранди, вспоминая себя, своих товарищей накануне Бородинского дня, так описывал общее настроение, укрепленное только что состоявшимся молебном: «По окончании священной процессии, все мечтания, все страсти потухли, всем сделалось легче; все перестали почитать себя земными, отбросили мирские заботы и стали как отшельники, готовые к бою на смерть»[4]. В свою очередь, артиллерийский офицер Н. Любенков рассказывал, что на поле боя «собственная жизнь сделалась бременем, тот радовался, кто ее сбрасывал, – он погибал за Государя, за Россию, за родных»[5]. Судя по многочисленным рассказам русских участников битвы, день неслыханных ужасов и потрясений оказался для каждого из них, уцелевших, моментом подлинного откровения о своей нетленной, ангельской природе, восставшей на защиту не только земного, но разлитого в земном Вечного Отечества.

На страницах «Войны и мира» великая битва русской истории тоже стала центральным событием. Уверенность художника в том, что день Бородина представлял собой прежде всего нравственный день, вероятно, только укрепилась после его поездки на поле сражения осенью 1867 года. Острее и глубже большинства своих современников Толстой ощутил от начала до конца проникающий битву, различимый в каждом ее действии характер духовного противоборства. В отличие от Аустерлицкой баталии, он говорил теперь о «великой брани», где русские сражались на своей земле, за свои ценности. И он показал истинно русский бой – простой, бесхитростный и жертвенный.

Русский солдат, начиная от рассказа о полковом смотре под Браунау и кончая знаменитой «массовой» сценой встречи Кутузова с войсками под Красным, всегда изображался у Толстого, как нигде больше в отечественной литературе, пластично и выразительно, в сотнях разнообразных лиц. Но солдаты при Бородине в этом отношении, кажется, все-таки не имеют себе равных.

Вся возможная психологическая правда о русском человеке в бою за родную землю, его стойкости и упорстве, внутренней собранности «в отпор происходящему», его отчаянном веселье в минуту опасности прозвучала в потрясающей картине «семейного кружка» артиллеристов на батарее Раевского, куда оказался заброшен наивный Пьер Безухов. Удивительная душевная прочность отличала и солдат из полка Андрея Болконского, безропотно избиваемых в резерве ядрами и гранатами на страшном овсяном поле, готовых полечь все до единого на своем самом «незначительном» месте. Лучшие, возвышенные черты народного характера оказались тут запечатленными раз и навсегда. Дар Толстого «захватывать» воображение читателя достигал при этом просто исполинской силы. Весь ужас ожидания в резерве «своего часа», вся горячность и боевой азарт занятых воинским делом артиллеристов переживались и переживаются каждым из нас, будто испытанные наяву.

Оставаясь верным духу русской истории, Толстой показал не столько сражение, сколько «великое стояние» русских, вооруженных самой истиной, подобно далеким своим предкам, заступивших дорогу наглому, бесстрашному врагу. Гибель артиллеристов на захваченной врагом батарее, «бесполезная» трата людей полком князя Андрея, смертельное ранение самого героя были выражением глубинной сути русского сопротивления Наполеону. Это любовь, гармония, добро в полном согласии со своей светлой природой отторгали ненависть, разрушение, хаос. Мир противостоял войне. Но то были все же толстовский мир и толстовская война.

Бородинское сражение виделось писателю своего рода последним торжеством начал непринужденного бытия. Он рисовал битву, где ходом дел руководит не воля главнокомандующего, а сама жизнь, сотканная из тысячи случайностей. Сила естественной, природной жизни, как пчел, как растревоженных муравьев, соединила в «Войне и мире» русских людей независимо от их сословия, возраста, звания, соединила тем прочнее, чем более жестоким было оскорбление, нанесенное французами этой жизни.

На страницу:
3 из 9