Полная версия
Сандро из Чегема
– Придет время, будете искать, где бы понюхать козла…
Многие посмеялись его ответу, а иные и призадумались. Председателю слова Хабуга не понравились, но он промолчал.
Говорят, когда сын Хабуга выходил со двора со своим ополовиненным стадом, люди видели, как он концом башлыка утирает слезы. Так вот и удалялся, утирая слезы, что мне кажется плодом фантазии крестьянских мифотворцев, как бы подготовляющих слушателя к тому, что случилось дальше.
Как только сын Хабуга со своим облегченным стадом вышел за ворота, оставшиеся козы с блеянием ринулись за ним. Несмотря на старания активистов удержать и загнать их назад, они прорвали эту оборону и стали перемахивать через ворота, а потом и ворота проломали. По словам очевидцев, козы не то чтобы влились в стадо, а прямо-таки старались впрятаться в него, втиснуться в самую середину. Говорят, вся эта сцена произвела на собравшихся крестьян тяжелое впечатление. Они решили, что скот не хочет идти в колхоз, потому что предчувствует свою гибель.
Особенно все это не понравилось председателю. Ему показалось, что случившееся было заранее продумано и разыграно старым Хабугом по договоренности с сыном, если не с самими козами.
– Ответишь за это, – сказал он, кивнув на ворота, куда устремились козы.
– Сначала пусть он ответит, – промолвил Хабуг, глядя, как его козы проламывают ворота сельсовета.
– Кто он? – спросил председатель, насторожившись.
– Он, – сказал Хабуг и, продолжая следить за своими козами, показал пальцем в небо. Все понимали, что Хабуг имеет в виду Большеусого, хотя доказать это было невозможно.
Сыну Хабуга пришлось снова загонять стадо во двор, снова пересчитывать и половинить его, и, может быть, в том была высшая справедливость – дать каждой выделенной козе еще один шанс остаться с хозяйской половиной, разумеется, за счет остальных собратьев. На этот раз сын Хабуга остался с той половиной, которую отдавали колхозу. Криками успокаивая взволнованное стадо, он стоял перед ним, пока один из комсомольцев не отогнал половину на порядочное расстояние.
* * *Председатель колхоза, звали его Тимур Жванба, был человек из того всероссийского типа яростных недоучек, которых тогда обильно вытягивал из толпы магнит времени.
До приезда в Чегем он работал в кенгурийской школе преподавателем ботаники, хотя по темпераменту больше подходил к зоологии. Тем не менее он успешно выступал на собраниях и откровенно, на глазах у живого завуча, правда, до смешного похожего на дореволюционного интеллигента, метил на его место и был близок к цели.
Но цели не достиг, потому что однажды на уроке он неожиданно съездил по уху ученика, спутавшего лавр благородный с обыкновенной лавровишней, что, естественно, не понравилось отцу этого мальчика, командиру погранзаставы. Последнее обстоятельство не давало возможности пренебречь ухом мальчика как классово чуждым, и над темпераментным ботаником стали сгущаться районные тучи.
Директор школы, воспользовавшись этим обстоятельством, с молчаливого согласия гороно сплавил его в Чегем как человека, близко знающего природу. Партийный актив Кенгурска, считая свой городок значительным очагом культуры, неохотно его покидал, тем более ради глухой, как они считали, горной деревушки Чегем. Так Тимур Жванба оказался председателем чегемского колхоза.
Сначала чегемцы отнеслись к нему благодушно, но потом оказалось, что он если и знает природу, то не ту, которая окружала чегемцев. А главное, выяснилось, что он страдает высотобоязнью. А выяснилось это тогда, когда он почему-то захотел спуститься на мельницу и вдруг остановился как вкопанный, когда тропа запетляла по обрывистому спуску, в глубине которого стояла мельница. Он так испугался, что уже не мог и наверх подняться, так что могучему мельнику Гераго пришлось подняться к нему, взвалить к себе на плечи и донести до такого места, где уже не видно было меловых осыпей обрыва.
Говорят, первым его увидел на тропе Хабуг, спускавшийся на мельницу со своим мулом, навьюченным мешками с кукурузой. В то время председатель сидел на тропе, вцепившись руками в кизиловый куст.
– Ты чего здесь делаешь? – спросил удивленный Хабуг.
– Да так, осматриваюсь, – сказал председатель, продолжая изо всех сил сжимать кизиловый куст. По словам Хабуга, ему сразу же не понравилась поза председателя и то, что он держался за кизиловый куст, как за узду норовистого коня.
Но он, больше ни слова не сказав, прошел вниз на мельницу. Часа через четыре, возвращаясь с мельницы с уже смолотой кукурузой, он очень удивился, увидев, что председатель продолжает укрощать свой кизиловый куст. Тут Хабуг понял, что председатель сильно струхнул.
– Так и будем сидеть? – спросил он, останавливая рядом с ним своего мула.
– Проходи, – едва прошептал председатель, бледный, как меловые осыпи обрыва, с которых он не сводил глаз.
– Держись за хвост моего мула, он тебя вынесет, – предложил Хабуг, но тот в ответ только замотал головой, как бы отказываясь принимать помощь от единоличника.
– Ну, так сиди, – сказал Хабуг и погнал вверх своего мула.
– А председатель-то порченый, – объявил он, въехав в село и рассказав о случившемся. Те, что были поблизости, побросали свои дела и пошли смотреть на председателя. Он все еще там сидел и ни на какие уговоры не поддавался, пока снизу не поднялся могучий Гераго и, взяв его в охапку, не вынес на безопасное место.
Узнав о тайной болезни председателя, чегемцы не на шутку обиделись, но не столько на него, сколько на кенгурийский райком. Они решили, что райком прислал им председателя, забракованного в других местах.
– И мы не хотим, – сказали они председателю сельсовета и велели передать свое мнение в райком.
Махты, так звали председателя сельсовета, зная таинственные оттенки упрямства чегемцев, ибо сам был чегемцем, понял, что надо ехать. Кстати, все это делалось втайне от Тимура Жванба, потому что чегемцы считали недопустимым нарушением законов гостеприимства так прямо в глаза ему и сказать, что они его не хотят.
Махты вынужден был поехать в райком и, в смягченной, правда, форме, все это там рассказать. Он все делал в смягченной форме, потому что от природы был мягким человеком и никому не хотел зла. У него была такая философия – пусть всем будет хорошо, ну а если это невозможно, пусть хотя бы мне будет хорошо.
– Политически подкованный, но нехорошую болезнь имеет, – кротко сообщил он секретарю райкома, – народ волнуется.
– Какую болезнь? – удивился секретарь.
– Стыдно сказать, но в пропасти смотреть не может, – краснея, признался Махты, – голова кружится, как у беременной женщины.
Тут он вынужден был рассказать про случай на мельнице.
– Какого черта ему на мельнице надо было? – раздраженно удивился секретарь райкома.
– Так просто, решил ноги промять, – отвечал Махты, упирая на полную невиновность председателя в случившемся.
– Ты мне скажи, с крыльца сельсовета он может сходить? – спросил секретарь, начиная терять терпение.
– Запросто! – обрадовался Махты и объяснил, что председатель легко берет и более крутые спуски, если при этом в кругозор ему не попадаются провалы, ущелья и обрывы, особенно с меловыми осыпями.
– Оказывается, эта болезнь белый камень не любит, – уточнил он, чем окончательно вывел из себя секретаря райкома.
– Хватит! – перебил тот его. – Скажи председателю, чтобы на мельнице не показывался, а чегемцам, чтоб не морочили голову, а получше работали.
– На мельнице он и так показаться не может, – продолжал Махты с кротким упрямством, – а чегемцам так говорить нельзя, надо найти форму.
– Вот и найди форму, – сказал секретарь, вставая и этим показывая, что разговор окончен, – для этого ты там и поставлен.
И Махты поехал назад, по дороге ища форму. И он ее нашел. Он сказал, что в райкоме попросили чегемцев подождать, пока они найдут подходящего человека, которого перед присылкой в Чегем как следует погоняют по самым козлиным тропам, чтобы проверить его нутро на пригодность к чегемским условиям.
– Хорошо, – сказали чегемцы, успокаиваясь, – пусть пока побудет этот бедолага.
Но председатель отнюдь не чувствовал себя бедолагой. Оказывается, он узнал о тайной жалобе чегемцев и на первом же собрании обрушился на них, исполненный ехидства и раздражения.
– Ну, чья взяла, троцкисты? – обратился он к ним, яростно улыбаясь.
Чегемцы не только не стали оспаривать свою принадлежность к этому опасному политическому течению, о существовании которого, впрочем, они и не подозревали, а просто не знали, куда деть себя от стыда.
В тот первый год чегемцы все еще воспринимали свое село как свой дом, поэтому им стало так неловко. Позже, когда они попривыкли друг к другу, а чегемцы перестали воспринимать свою землю как собственную землю, а следовательно, и председателя перестали воспринимать как гостя на этой земле, хоть и незваного, они, чегемцы, стали отвечать на его излюбленные политические ярлыки цветастыми проклятьями, где угроза кровопускания порой затейливо уравновешивается обвинением в кровосмесительстве. Я уверен, что они и эти самые политические ярлыки воспринимали, как тот же мат, только высказанный по-образованному, и, может быть, из-за своей непонятности он казался им еще более похабным, чем их проклятья, выражением смутных чернильных извращений.
Кстати, председатель этот проработал в Чегеме около тридцати лет. За это время он, правда, несколько раз отстранялся на год, на два, но тут же, не выходя из сельсоветского двора, устраивался в школу, где преподавал кроме ботаники еще и военное дело. И тут точно так же, как колхозников, он распекал учеников, заставляя их маршировать по сельсоветскому двору, время от времени переходя на русский язык и обзывая учеников новым политическим термином – бухаринцы.
Уже в наше время Тимур Жванба благополучно ушел в отставку и даже получил малоизвестный титул Почетного Гражданина Села, но тут с ним случился необычайный казус, полностью исключавший не только ношение этого высокого, хотя и малоизвестного титула, но и обыкновенной гражданской одежды. Но все это случилось гораздо позже, и мы об этом расскажем в том месте, которое сочтем наиболее подходящим.
* * *Весть о том, что молельный орех села Чегем при каждом ударе топора отвечает: «Кумхоз!» – и не только ударе топора, а при любом ударе, и тем отчетливей, чем увесистей удар, быстро разнеслась по окрестным селам.
Верхом и пешим ходом сюда потянулись сомневающиеся, и каждый мог убедиться, что дерево честно отвечает на свербящий вопрос, хоть камнем огрей его, хоть головой бейся.
Дядя Сандро теперь целыми днями торчал возле ореха, потому что делать все равно было нечего, а в колхозе работать он все еще никак не решался. А тут крестьяне из окрестных сел стали привозить не только жертвенных козлят, но и вино в бурдюках. Жить становилось весело и любопытно.
Хотя в ответах молельного дерева трудно было усмотреть что-нибудь вредное для власти, все же председателю колхоза не нравилось это паломничество. Он чувствовал какое-то беспокойство от этого роения возле молельного ореха, от этих приездов, отъездов, разговоров и слухов.
А тут еще старый охотник Тендел подсыпал пороху. Однажды он вернулся с охоты и рассказал, что видел, как на лесной лужайке лиса, причмокивая и дергая за сосцы, сосала корову из чегемского стада. А корова при этом не только не сопротивлялась, а, как бы не замечая ее, с какой-то странной яростью щипала траву. Тендел выстрелил, но, видно, только сбил ей хвост, потому что она убежала, волоча его по земле.
– Как увидите лису со сбитым хвостом, – говорил он, – убивайте ее на месте, это она, дьяволица.
– Да где же ее увидишь, – отвечали приунывшие чегемцы. Хотя обычно они верили Тенделу не больше, чем другим охотникам, но то, что он рассказывал на этот раз, показалось зловещим предзнаменованием.
– Выходит, мы теперь будем лис кормить, – говорили они.
Чтобы ослабить впечатление от рассказа Тендела, Махты стал напоминать чегемцам о его давнем приключении с медведем.
Однажды в юности, по словам Тендела, когда он отдыхал в лесу, привалившись спиной к стволу каштана, к нему тихонько подкрался медведь. Он осторожно высунулся из-за каштана, выхватил у него ружье и разбил его одним ударом о ствол каштана. Отбросив сломанное ружье, он схватил Тендела лапой за нос и куда-то повел, а куда – Тендел не знал и спросить было не у кого.
Медведь только сопел и, время от времени поглядывая на Тендела, обдавал его зловонным дыханием. И только когда они прошли с полверсты, Тендел с ужасом догадался, что медведь ведет его к тому месту, где он два года назад убил медведицу.
По словам Тендела, он уже распрощался с жизнью, но тут медведь наткнулся на хорошие заросли лавровишни и стал, пригибая одной лапой ветки, совать в рот черные гроздья любимого лакомства. Постепенно он так увлекся, что бросил нос Тендела и даже поощрительно махнул лапой, мол, лакомься перед смертью, и стал сгребать кусты лавровишни и продвигаться вперед. Как только медведь отошел на несколько шагов, Тендел дар деру и бежал до самого Чегема, по дороге прихватив сломанное ружье.
Разумеется, этому рассказу мало кто верил. Единственное, что подтверждали и старожилы, это то, что однажды в юности Тендел ушел на охоту с целым носом, а возвратился со сломанным и носом и ружьем. С тех пор он так и остался кривоносым.
– Так что ж вы, – напоминал Махты, – тому рассказу его не верили, а этому верите?
– Так то когда было, а это когда, – отвечали чегемцы, никак не ободренные напоминанием Махты.
В конце концов все это председателю надоело, и он запросил кенгурийский райком помочь ему принять меры против рассказа охотника и молельного дерева. Кенгурийский райком отвечал, чтобы он показаниям престарелого охотника не придавал никакого значения, а насчет молельного дерева обещал прислать комиссию, чтобы на месте дать оценку ему как извращению линии, или, наоборот, случайному, но положительному явлению природы.
Через несколько дней в Чегем прибыла комиссия, состоящая из двух человек, и дядя Сандро лично ударами топора продемонстрировал единственное слово, которое из дерева можно было выбить. Больше всего сердца членов комиссии смягчило то обстоятельство, что дерево произносило чудотворное слово с чистейшим кенгурийским выговором.
– Бедняга, по-нашенски говорит, – прислушиваясь, говорили члены комиссии, радуясь, как истинные патриоты своего района.
Для членов комиссии дядя Сандро выбирал теперь одному ему известные, самые звонкие, самые, можно сказать, вкусные места. Он дал каждому из них возможность ударить по дереву самому, показал, что можно бить и обухом и в этом случае дерево все равно произносит то же слово, только несколько басовитей.
Для полноты проверки один из членов комиссии заглянул в дупло, зажег спичку и зачем-то прокричал: «Кум-хоз!» – после чего спичка потухла, но это не вызвало у членов комиссии никакого подозрения.
– А что произносил орех до коллективизации? – спросил один из них.
– Бессмысленный звон, – ответил дядя Сандро.
– Очень хорошо, – сказали члены комиссии и, довольные, переглянулись.
Дядя Сандро повел их домой обедать, где за хорошо убранным столом он продемонстрировал уже собственные таланты.
Члены комиссии в самом хорошем настроении покидали дом старого Хабуга. Проезжая сельсовет, они встретились с председателем и посоветовали ему пока воздержаться от решительных мер, поскольку орех в общем и целом делает полезное дело.
– Приезжают тут всякие, – начал было председатель подкапываться под дядю Сандро, но члены комиссии не дали ему договорить.
Они посоветовали выделить политически грамотного человека, чтобы он приглядывал за тем, что происходит возле молельного ореха и одновременно разъяснял приезжим колхозную политику партии.
Кстати, сказали они, Сандро, сын Хабуга, как раз подходит для этого дела, тем более что он ближе всех остальных живет к молельному дереву.
– Я ему не доверяю, – сказал Тимур, едва сдерживая ярость.
Двое верховых членов комиссии удивленно переглянулись. Их покачивающиеся фигуры как бы излучали марево гостеприимства Большого Дома, как называли дом отца дяди Сандро.
– Комиссия кенгурийского райкома ему доверяет, – сказал один из членов комиссии.
– А кенгурийский райком доверяет своей комиссии, – добавил второй, и они тронули лошадей.
– Теперь они не скоро обсохнут, – сказал председателю бывший писарь, а ныне секретарь чегемского сельсовета. Писарь лучше него знал привычки и нравы кенгурийцев, и председателю ничего не оставалось, как покориться, еще глубже возненавидев Большой Дом и всех его обитателей. Он не только смирился с тем, что молельный орех будет продолжать свою странную агитацию, но оформил дядю Сандро как ночного сторожа при колхозной бахче, хотя работа его проходила только в дневное время, если это можно назвать работой.
Дядя Сандро ожил и почувствовал себя при деле. Он поставил рядом с молельным орехом довольно вместительный шалаш, чтобы плохая погода не смущала приезжих из дальних мест, запасся дровами, очистил от колючих зарослей место для коновязи и стал встречать гостей, сидя в тени грецкого ореха с видом скромного дрессировщика.
В плохую погоду он сидел в своем шалаше у костра и, только услышав стук копыт, выходил из шалаша и смотрел на тропу, стараясь издали определить, кто это – сомневающийся паломник или просто мимоезжий всадник.
Однажды из села Анхара послушать говорящее дерево приехал известный острослов по прозвищу Колчерукий.
Дядя Сандро в это время сидел в шалаше и беседовал с тремя паломниками из Цебельды. Услышав стук копыт, дядя Сандро отставил свой стакан и вышел из шалаша.
Поздоровались. Хотя Колчерукий ничего не привез, дядя Сандро старался быть с ним повежливей – от Колчерукого никогда не знаешь чего ожидать, пришлепнет каким-нибудь словцом, потом с кожей не отдерешь.
– Ехал мимо, думаю, взгляну, – сказал Колчерукий, останавливая лошадь и оглядывая дерево.
– Спешься, – сказал дядя Сандро с намеком на легкое застолье в шалаше.
– Стережешь? – спросил Колчерукий, одним взглядом объединяя дядю Сандро, дерево и шалаш, и, как бы взвесив возможности этого походного гостеприимства и, по-видимому, невысоко их оценив, он отвернулся от шалаша и посмотрел на дядю Сандро.
– Не стерегу, а присматриваю, – мягко поправил его дядя Сандро, – всякие приезжают, чтоб лишнее не болтали.
– Так давай же! – нетерпеливо проговорил Колчерукий, словно он дяде Сандро делал услугу тем, что выслушивал его дерево. Да, в сущности, так оно и было, потому что слово Колчерукого могло усилить или заставить иссякнуть поток паломников.
– Чем хочешь – топором или колотушкой? – спросил дядя Сандро. К этому времени он приспособил для удара по дереву колотушку для молотьбы кукурузы.
– Да по мне хоть ломом бей! – дернулся Колчерукий.
Дядя Сандро ударил несколько раз колотушкой по стволу и обернулся на Колчерукого. Тот слушал, по-кабаньи наклонив голову.
– Хорошо говорит, – согласился Колчерукий. – Вот если б еще при каждом ударе из дупла сыпалась кукуруза…
– Какая кукуруза? – не понял дядя Сандро.
– Обыкновенная, – оживился Колчерукий. – Если к дуплу изнутри подвесить мешок с кукурузой да сделать в нем дырочку, чтобы при каждом ударе: – «Кумхоз!» – и горстка кукурузы падала…
– У меня без обмана, – сказал дядя Сандро, – комиссия из райкома смотрела…
– И сколько тебе дают за это? – перебил его Колчерукий.
– Полтрудодня, – сказал дядя Сандро.
– Да не колхоз – они! – кивнул Колчерукий вверх, в сторону всеобщего начальства.
– Они ничего не дают, – сказал дядя Сандро осторожно.
– А ты научи свое дерево говорить «заём», – начал Колчерукий, трогая лошадь, которая сразу же пошла нетерпеливой рысью, и теперь, уже давая волю собственной ярости и как бы находя для нее внешнее оправдание в увеличивающемся расстоянии, он кричал: – Заём! Заём! То-то порадуется хозяин! Растак его усатую задницу под сенью твоего молельного дерева! Разэтак его…
Голос Колчерукого утонул в буковой роще, куда он заехал, продолжая извергать уже неразличимые ругательства. Дядя Сандро послушал затихающий голос его и стук копыт, временами вспыхивающий на камнях, потом бросил колотушку возле шалаша и вошел в него.
– Кто это? – спросили удивленные гости.
– Да так, один, – сказал дядя Сандро, усаживаясь.
– Интересно, где он его имел в виду разэтак? – спросил один из гостей после некоторого раздумья.
– Думаю, что в дупле, – сказал дядя Сандро, берясь за свой стакан.
– Да, пожалуй, в дупле, – согласился второй паломник, берясь за стакан, – загнать его в дупло.
– Да уж его загонишь, – вздохнул первый паломник, – боюсь, что пока мы его словами, он нас на деле и растак и разэтак.
– А что поделаешь, если и дерево пищит про то же, – согласился третий, и они опорожнили свои стаканы.
Все лето дядя Сандро продолжал присматривать за молельным орехом. Люди все еще приходили, хотя их становилось все меньше и меньше. Председатель молчал, дожидаясь своего часа. И дождался.
В начале осени началась кампания по борьбе с религиозными предрассудками. В кенгурийской районной газете появилась статья под названием «Лишить попа трибуны», где предлагалось, в согласии с желанием большинства населения, закрыть уцелевшие церкви, что сделать было очень трудно и даже просто невозможно, поскольку в кенгурийском районе вообще никогда никаких церквей не бывало.
* * *Я помню, как у нас в Мухусе закрывали церковь. Она была расположена недалеко от нашего дома и называлась греческой. Я смутно помню печальный, как бы бесплодно кующий воздух звон ее колокола, помню ее уютный дворик, по праздникам заполненный толпами молящихся зевак, с неизменными нищими, уютно расположившимися вдоль ограды и встречающими каждого входящего сдержанной мольбой и цепким взглядом.
Помню, как однажды на макушке ее купола сидел рабочий, обвязанный веревками, и методичными ударами тяжелого молота сбивал с купола массивный медный крест. Видно, крест не очень поддавался (старинная работа), потому что рабочий этот несколько дней возился с ним, а потом, когда креста на куполе не стало, на макушке купола можно было разглядеть выбоину, словно он его выкорчевал, вырвал с корнем, как дерево.
Церковь была занята под общежитие студентов индустриального техникума. А через год или два студенты общежития-церкви перешли в другое помещение, а церковь сдали под архивы НКВД, как, таинственно шепчась, говорили об этом жители нашей улицы.
К тому времени я уже пробегал в школу мимо нее и видел холмики папок, вернее, их вершины за стеклами витражей. Надо полагать, что это были папки с делами врагов народа, и не вполне исключено, что сам Господь Бог, слетая из-под купола, где он был запечатлен, рылся в них по ночам, чтобы разобраться в их грехах. И не разобравшись, надо полагать (иначе он принял бы какие-то меры), осторожно взлетал и снова вмазывался, вплющивался в потолок, чтоб и его самого невозможно было как-нибудь зацепить и сдернуть на землю, а там уж привлечь по какой-нибудь подходящей статье.
А потом во время войны ее снова открыли и опять стали называть греческой церковью, да ее, собственно, никогда и не переставали называть греческой церковью, но не в собственном смысле слова, а просто как привычный ориентир:
– Где дают керосин?
– Возле греческой церкви!
В один прекрасный день я снова увидел на вершине купола рабочего, обвязанного веревками, возможно, это был тот же самый рабочий, но теперь он присобачивал крест к вершине купола. Но даже и ребенку было видно, насколько этот крест не соответствует архитектуре здания. Старый крест был массивный, толстый, блестящий, а этот по сравнению с ним был как хилый росточек того мощного дерева. Нет, не на той земле он вырос! Я даже думаю, что этот крест раздобыли на Михайловском кладбище, сняли с какой-нибудь зажиточной дореволюционной могилы.
Так или иначе, церковь снова заработала, и дворик ее снова превратился в биржу нищих, и снова длинноволосые попы деловитой походкой входили в церковный двор, отстраняясь от богомолок, как чиновник райсовета, проходящий в свой кабинет, от хватающих его на ходу посетителей, и было одно непонятно, где их все это время держали и как они ухитрялись маскировать свои длинные волосы.
А церковь по-прежнему называли греческой и продолжали называть даже после того, как в 1949 году всех греков, вместе со стариками и детьми, партийцами и беспартийными, сгребли в одну кучу и переселили в Казахстан. А потом, после Двадцатого съезда, когда им разрешили вернуться, вместе с чудом уцелевшими стариками и повзрослевшими детьми, вместе с бывшими партийцами, ставшими беспартийными, те, что вернулись, а вернулось ничтожное меньшинство, так вот, те, что вернулись, могли убедиться, что в нашем городе церковь по-прежнему называют греческой, если к этому времени они не потеряли интерес к церкви, как и ко всему на свете, что, надо полагать, тоже вполне вероятно.