
Полная версия
После завтра
Костино сало лежало на столе, завернутое в тонкую бумагу. Я взял полукруг колбасы, поднес к носу и положил обратно. Потом быстро запихал в рот и принялся жевать, поражаясь собственной удали. Колбаса таяла во рту.
– Научно доказано: алкоголь не согревает, – заявил я. Вид Максимыча с хмелеющим носом действовал на меня, как водка.
Максимыч принял вызов.
– Ты, Гриша, в антропологию не лезь. Антропология говорит нам, как пить, а психология – для чего. Объясню на пальцах: чтобы впаять вот такую метровую катушку с допуском миллиметр в Уренгое, в минус пятьдесят, нужен факт героизма. И героизм этот нуждается в каталитическом преобразовании, коим является флакон. Пробовали, варили катушки на трезвую – все равно брак. Что делать? Матюги, перекур, выпили, получилось. И это не теория, а федеральный закон природы.
Катушки – особая гордость Максимыча. Попросту говоря, катушка – это отрез трубы магистрального газопровода, который нужно с точностью до миллиметра вварить вместо поврежденного участка. Диаметр этого хозяйства – метр сорок. Катушки доверяют варить не каждому сварщику – приедет комиссия с ультразвуковыми приборами, и за каждый наплыв или неровность премии лишат всю бригаду. Варить катушки – это вроде как мертвую петлю на самолете делать.
Максимыч насадил на Карла кусок колбасы и с вызовом съел. Взгляд его уперся в Костю. Он продолжил:
– Эти придурки с акцизами на водку не знают жизни. Это чмо в костюме, которому ты делаешь отопление, в часы своего досуга отбудет в Большой Театр или какой-нибудь клуб. Я спрошу тебя, Костя: а должен я, Степан Шахов, развиваться духовно? Я, который читал Кафку под одеялом, имею право расти, как личность? И как мне это делать, если зарплаты не хватит даже на бирку от театра? Алкоголь для меня – это средство общения, самопознания и духовного роста, а он, – Максимыч кивнул на меня, – пытается свести его к источнику углеводов.
Не люблю, когда обо мне вот так, в третьем лице. Это Максимыч проучает меня. Ладно, имеет право…
Хлоп, хлоп, хлоп. Бумсик пенился и лился через край. Колбаса заветрилась. Максимыч обвел нас торжественным взглядом. Сквозь густые усы просвечивали лоснящиеся губы. Я помнил, как быстро хмелеешь с этого бумсика.
– Если я, Степан Шахов, залудил после смены стакан, то для чего я это сделал? Я, человек с образованием, кстати? Чтобы напиться, как свинья, и проспать до утра? Нет, я хочу окунуться в жизнь полную смыслов, которой я лишен в силу многофакторных перипетий. Я хочу с хорошими людьми поделиться тем, что в душе. Меня тоска давит насухую, но я не лезу в петлю. Я живу уже шестой десяток и еще два десятка отутюжу, потому что вот эта жизнь, – Максимыч поднял стакан, – есть мой азимут. И я не одинок. В России два слоя реальности, и один из них пригоден для жизни избранной кучке негодяев, паразитирующих на народных массах. Эти народные массы существуют там, где сама природа не ждала найти разумную жизнь. Наличие второй реальности – алкогольной – делает возможным цивилизацию здесь, на одной шестой части суши.
Костя выковырнул из-под стола пустую бутылку подсолнечного масла, посмотрел на просвет и накапал остатки на кусок черного хлеба. Жуя, он хмуро заметил:
– Максимыч, тебя послушать, водку в аптеке продавать надо. Ты тоже не обижайся, из института ты ушел, бизнес твой прогорел, газовики тебя поперли. Не вписался ты в эту жизнь. У Карла своего спроси – не вписался.
У меня подступило. Про Карла – это Костя зря. Молодой он еще, чтобы про Карла. Я с тревогой взглянул на Максимыча. Тот молча курил, и лицо его, зарозовевшее, светило через дымные разводы.
В 90-х, когда авиационный институт был на краю пропасти, Максимыч с компаньоном начал то, что называлось тогда модным словом бизнес: мешочничал, спекулировал видеомагнитофонами, организовал алкогольный ларек. Правда, все без особого успеха. А потом появился на горизонте Анатолий Швец, через посредничество которого они купили партию алюминиевых кастрюль. Эти кастрюли они выгодно обменяли на швейцарские ножи. Продав ножи, в то время можно было купить даже «Мерседес».
После этого Швец пропал, кастрюли уехали за бугор, а ножи оказались подделкой из хрупкого сплава. Максимыч с горем пополам сбыл их под видом сувенирки и запил. Но первый демонстрационный экземпляр ножа, который Швец отдал Максимычу, был настоящим, с металлической ручкой и вечными лезвиями. Максимыч оставил его себе на память. Это и был Карл.
Анатолий Швец всплыл через несколько лет, стал предпринимателем, позже – депутатом, и о его былых проделках почти никто не вспоминал. Никто, кроме, может быть, Максимыча, который благодаря золотым своим рукам получил сертификаты и уехал с вахтовиками варить магистральные трубопроводы. На севере он проработал лет восемь, но и там не сложилось.
– Я, Костя, как пить-то начал, – миролюбиво заговорил он. – Вот сидишь дома, работы нет, денег нет, но главное – перспективы нет. Жена работает, дети учатся. Поговорить с кем? Не с кем. Друзья деловые. Нет им дела до безработного, так, деньжат подкинут. Времени у них мало – работают. Позвонишь, каля-маля, как дела, а он тебе – совещание. Или – ребенка забрать надо. Или еще какая эквилибристика. Никому ты не нужен. Встанешь в одиннадцать, выпьешь, поешь, в час – опять на боковую. Поспишь до четырех – дети возвращаются, там жена. День пролетел. Выпил, заснул. А как иначе? В петлю лезть?
Костя смотрел перед собой:
– Не знаю, как лучше. Я в те годы мелкий был. Но Швец твой вон куда залез, а ты? Не вписался, значит.
– Залез, эпистолярно залез, – Максимыч налил Косте, тряхнул, передал и принялся за свой стакан. – Вот ты, Костя, начинаешь чуть-чуть соображать. Бумсик в тебе мысль будоражит. Вот он как залез? Он, сука такая, пить – не пил, но где чего уволочь – это всегда пожалуйста. Я же честный бизнес строил, я налоги платить собирался, я, если хочешь, кровные свои вкладывал. А он, сука такая, кредитов-перекредитов набрал, того с этим свел, навар забрал и выветрился. Вот это ты называешь «вписался»? И ты, Константин, приходишь к очередному выводу, что в России алкоголизм – это источник честности, или, если уточнить, ее оборотная сторона.
Я хохотнул:
– Максимыч, ты тоже, ей богу… Ну, не обобщай. Честности…
Он хлопнул, выпил, отдышался, и на подбородке заблестела ямочка.
– Григорий, давай не будем редуцировать кислое к соленому, – он потряс в воздухе Карлом. – Если бы я воровал, как Швец, зачем мне пить? Вот сам подумай – зачем? Но я сознательно выбрал путь честности. Пока он там по куршавелям раскатывал, я катушки варил в минус пятьдесят семь, и как любой человек, живущий в рамках эмпирической реальности, вынужден анестизировать бытие.
– Ага, если бы не анестизировал – может, не турнули бы. Получал бы сейчас сотку в месяц, – проворчал Костя. – Сварщики везде нужны.
Максимыч слил остатки водки. Голос его звучал далеко, как из той трубы на метр сорок, которую варил он в свои минус пятьдесят семь:
– Зажали. Встряхнули. Чокнулись. Учись, а то так и будешь чужим умом проживать, – брови его расползлись в добродушной улыбке. – Костя, Костя, опять ты гнешь свою изотерму. Да не турнули они меня – сам я ушел. Я ж один на всю бригаду катушку мог заварить. А ушел, потому что понял, что есть реальность и что есть азимут. Скучно мне, понимаешь, катушки варить. Смена – 16 часов, температура – минус шестьдесят два. Мне с вами, оппортунистами, теплее.
Костя встал, пошарил рукой по воздуху и сел обратно.
– Вот же, мать вашу… Ноги как от самогонки. Не идут. А голова ясная.
– Бумсик, – удовлетворенно кивнул Максимыч. – Этиловый спирт плюс волшебная сила пузырьков. Экспонента надвое. Ты садись, садись, колбаски скушай, – он схватил Костю за рукав. – Кто пьет – тот честный. Априори. Иначе зачем? Костя, молодой еще, мальчуган, – он ласково тянулся к Костиной белесой шевелюре. – Мы не прогнулись, понимаешь? Не сдрейфили. Накатило, пришла новая власть, мораль-амораль. А мы – старые. И ты старый. Нас такими вырубили, понимаешь? Тесаком рубили. По камню.
Костя уронил голову на руки.
– Мы не жалеем себя, чтобы сохранить для грядущих поколений то, что эти мрази верхолазные вытирают из народной памяти. Это наша с тобой миссия, Костя. Держись, Костя, мужик, – приговаривал Максимыч ласково.
А меня словно и нет с ними, сижу я, как тень отца Гамлета, ни на что не прохожий. И слова Максимыча звучат музыкой, только не для моих ушей, а если точнее, не для моего слоя реальности, как говорит Максимыч. На трезвую он, кстати, не такой добродушый, и все больше матом кроет, хотя дело свое знает на ять – этого не отнимешь.
Костя встал рывком, нашарил телогрейку, прижал к груди сбитую шапку и рванулся к двери. Шарф его свисал из-под рукава и мел по полу.
– Все. Ушел я.
Шваркнула дверь.
– Да, иди, обсос элитный, – проворчал Максимыч. – Сало свое забрал, хламидник.
Он развернулся ко мне и чеширская улыбка под усатым сводом обожгла меня, как прощение.
– Гриша, дорогой Гриша. Эпюра мысли, Гриша! – он поднял палец, желтый, с графитовым полумесяцем ногтя.
Максимыч обнял меня за шею и притянул.
– А вот теперь… Вот теперь мы выпьем. Хоппа!
На столе возникла бутылка, какой я не видывал. Голубоватое стекло с гравировкой и этикетка, точно отчеканенная из стали пластина.
– Глянь, Гриша – серебряной фильтрации. Вкус – как парное молоко, а? Эх, Гриииша, – Максимыч снова притянул меня. – Сам видишь, как нас мало осталось – ты да я. Все, Гриша, нет более никого в обозримом парсеке, нету. Мы, твою мать, держаться должны друг друга, понимаешь? Давай-ка двадцать капель за счастье всех людей и твой миокард в отдельности.
Максимыч действовал на меня, как снотворное. Слова его качали меня в колыбели. Карл с насаженным куском колбасы тянулся в мою сторону.
– Нет, Степан Максимыч, – отстранился я и съежился, задержал дыхание. – Нет, сердце у меня, пойми…
– Это ты пойми, – негромко пел Максимыч. – Сердце – потому что бросаешь резко. Я когда курить первый раз бросил, чуть не помер. Нельзя резко, Гриша. Мало нас. Постепенно надо. По чуть-чуть. По пятьдесят, а?
Стакан уже холодил руку, и я словно скатывался по горке, представляя эту смачную двухходовку, когда водка доведет голодный желудок до исступления, и тут же что-нибудь мясное растопит в животе очаг теплоты, и он пойдет выше, выше… А через минуту лицо начнет оттаивать и мысли станут воздушней…
– Фу-ты, нет, – отстранил я стакан, очнувшись. – Степан Максимович, обещал я… Не буду.
А может, и зря я ломаюсь. Эксперимент – экспериментом, а только атмосфера складывается удивительная, и если уж на то пошло, в моей тамошней жизни сроду не было, чтобы вот так мирно сидеть за столом и говорить, что взбредет в голову.
Да что я, черт возьми, как пес дрессированный? И ежели мы занимаемся серьезной наукой, не может все вот так сходу получаться, да и незачем это. Эти легкие успехи только расслабляют. Не выпью я – они премии получат и в оборот меня пустят, в горячую точку какую-нибудь пошлют, а мне это зачем? Мне, может, хочется еще немного побыть лабораторной крысой подальше от этих вояк.
Стакан кружил вокруг меня, как балерина, и я думал о том, что Максимыч, и что он, может быть, единственным принимает меня полностью. Не садится на шею, не попрекает и не просит ничего, а наоборот, дает мне все, чем богат. Он дает мне душевное спокойствие, ту уверенность в бытие, которую я не испытывал никогда даже там, в своей настоящей лабораторной жизни у профессора Виноградова.
Я еще медлил, но знал, что Максимыч возьмет свое. Я созревал. Во рту пересохло, мозжило в висках, но это – до первой. Нарастал зуд, и если не сделать что-то прямо сейчас, этот зуд расчешет меня, раздерет изнутри.
Выпил. Водка скользнула мимо языка, как водица, оставив полынное послевкусие и спиртовой дух в носу. Я вдохнул через папиросу и размяк. Мысли, клубившиеся в голове, вытянулись в струну. Через дым папирос нежно двоился Максимыч. Я никому не должен и в реальности, о которой говорил Максимыч, я становлюсь не рабом обстоятельств и поспешных обещаний, а свободным человеком. Я неуязвим.
– Воот, теплее? – приговаривал Максимыч, наливая по-новой. – А у меня там еще стоит. Ты не думай. Мне перед этим чертом палить не хотелось… Коська-братан, навязался на наши сто пятьдесят…
– Максимыч, ты интеллект, – изрек я, пытаясь успеть за удаляющимся пальцем. – Интеллект.
Палец летал перед носом, как мотылек. Максимыч что-то говорил. Мы чокались и пили, и не оставалось на языке даже горечи. Голова упала на стол, и лоб обожгло о шершавый рукав телогрейки.
Кто-то настойчиво толкал меня в плечо.
– Гриша, вставай, – широкое лицо Максимыча по-ленински щурилось и дышало колбасой. – Холодно. Пошли.
Я встал и механически оделся. Моторика меня никогда не подводила.
– Полгода стоят, – Максимыч пихнул чугунную батарею; та низко зазвенела. – Гриша, давай. Взялись, понесли.
Механически я ухватился за край батареи, и мы поволокли ее через пустой коридор к лестнице со сбитыми ступенями и наискосок через двор к сарайкам.
– А куда мы ее? – спросил я.
– На лом сдадим. Полгода стоят. Давно бы смонтировали, если нужны. А стоят – значит, не нужны. Крепись, немного осталось. Тяжелая, сука…
Я лежал лицом к стене, когда быстрый стук в дверь вывел меня из оцепенения, предвещавшего скорый сон. Я не ответил.
Дверь скрипнула, кто-то церемонно вытер ноги в прихожей коттеджа, прошагал по комнате и опустился на стул у меня за спиной.
– Алена поставит вам снотворное. Очень мягко действует, – сказал голос Виноградова. – Напрасно вы себя мучаете.
– Не надо снотворного.
– Признаться, не думал, что именно вас это так заденет.
Слова Виноградова показались обидными. Потому ли, что он считал меня задетым, или потому, что не допускал такой возможности.
– Вадим, оборонщики все понимают – это терра инкогнита, темная территория. Вашей карьере ничего не угрожает.
– Я и не сомневался. Я сам уйду.
Рука профессора легла на плечо:
– А вот это бросьте. Нельзя каждую неудачу принимать так близко к сердцу. Или у вас похмелье? – рассмеялся он.
«Тебе б такое похмелье», – подумал я.
– Да, начудили вы там с вашим Гришей. Батарею-то зачем украли? На кой черт вам дались эти батареи?
– Не батареи, а радиаторы, – буркнул я.
– Пусть будут радиаторы.
Я не поворачивался. Моя поза становилась вызывающей. Мне хотелось спровоцировать Виноградова, вывести его из себя.
– Да что с вами?! – он потянул меня за плечо. Рука у него была сухая, как пергамент. – Вы меня пугаете.
– А что тут непонятно? – развернулся я и сел на кровать, накинув халат.
Я чувствовал себя грязным. Этот алкаш, этот Гриша взял надо мной контроль, словно не было месяцев тренировок. Человек, телу которого причинили вред, может укрыться в мире фантазий, но я лишен даже такой возможности, потому что Гриша был уже там, внутри меня.
– Вы знаете, ваши субъективные переживания крайне важны для понимания ситуации, – осторожно начал Виноградов, и на секунду его подвижное лицо застыло. – Ну? Я прошу вас, очень прошу рассказать все, что вы чувствуете.
Я молчал.
– Мне кажется, – продолжил Виноградов, – что все это более чем нормально…
– Ерунда. Григорий Иванович нас всех сделал… И вас тоже. А радиаторы украли, чтобы на бухло заработать. Вот как-то так. А почему я на это согласился – не знаю.
Маленький, пропорциональный, словно человек в масштабе, Виноградов не мог долго сидеть на месте. Он подскочил и начал расхаживать по комнате, которая была ему слишком тесной, сшибая стулья и двигая стол. Инстинктивно он прижимал к животу руку без кисти, словно оберегая от чужих взглядов.
– Я как-то говорил вам, что большую часть жизни человек ведет себя, как автомат, – говорил он. – Как робот. И Григорий Иванович – робот. И вы, и я тоже. Наше тело со всеми рефлексами, инстинктами и автоматизмами играет большую роль, чем сознание. Тело обманывает сознание, создавая иллюзию, будто приказы исходят от нас самих благодаря нашей воли, нашим желаниям. Но это не так. Помните эксперимент с томографом? Ваш мозг выбирал одну из двух фигур на 0,7 секунды раньше, чем вы осознавали ваш выбор. Фактически, тело делало выбор за вас, а потом подсовывало готовый ответ, который вы искренне считали своим… В жизни человека очень мало ситуаций, когда сознание берет полный контроль над происходящим.
– Но мне удавалось раньше. Они брали нужную карту, разве нет?
– Да, но волевое усилие для выбора нужной карты ничтожно. В этом нет моральной дилеммы. Любой человек может выбрать из колоды валета треф или даму пик. Но здесь вы столкнулись с подлинной мотивацией, которая укоренена в физиологии человека. Вы пытались лишить алкоголя тело человека, страдающего алкоголизмом. Григорий Иванович играл на своей территории, и вы напрасно так расстроились…
– По-вашему, мы безвольные скотины, которые живут иллюзией, будто что-то могут?
– В большинстве случаев – да. Мы зомби. Похожие на людей зомби, которые могут ходить во сне или машинально вести автомобиль. Ваша гипотеза, будто чужое тело – это танк, а вы в нем механик-водитель, не совсем верна. Относитесь к своим клиентам… как к детям, которых нужно заставить что-то сделать. Можно силой, но лучше – хитростью.
Я растянулся на кровати и стал глядеть в потолок. Мельтешение Виноградова раздражало.
– Знаете, Вадим, – продолжал он. – Обычный человек постоянно борется со своим телом, не осознавая этого. Приручить в себе зверя, обмануть его – вот задача не только для вас, но и для каждого из нас. Просто мы не понимаем этого так отчетливо, как вы сейчас.
Лицо Виноградова то возникало в поле зрения, то исчезало. Оно состояло словно из обрезков чужих лиц, красивых и безобразных, старых и молодых, и не будь оно столь живым, он казался бы уродливым.
– Есть еще кое-что, – буркнул я.
Профессор остановился, но хватило его ненадолго. В моей голове роились слова, но как только я ловил их, они звучали фальшиво.
– Да говорите уже, – не выдержал Виноградов. – Откуда в вас эта театральность?
Я вспоминал Гришу и Максимыча, Карла и запах подвальной сырости. Мысли нарывали во мне, но не могли вырваться наружу.
– Этот Гриша казался мне моральным уродом, алкашней…
Я не знал, что сказать дальше. Что мне понравилось быть Гришей? Это неправда. Тогда, во время погружения, я чувствовал себя человеком, оказавшимся в тесной пещере, который давит в себе ростки паники и стремится на свежий воздух.
Но было что-то еще. Было что-то глубоко личное, тоскливое и щекочущее.
– Знаете, Александр Иванович, я здесь как узник.
– Вы чувствуете одиночество?
– Иногда. В этом Грише при всех его слабостях было что-то… человеческое, что ли. У меня уже не получается презирать его. Я никогда не видел людей так, как видит он. Знаете, а может, это мы – моральные уроды? Может, это мы живем в другом измерении, не видя жизни, настоящей жизни? Меня пугает вот что: если завтра клиентом будем какой-нибудь нацист или маньяк, а я вернусь и скажу – я понимаю его и сочувствую?
– И вернетесь, и скажите! – рассвирепел вдруг Виноградов. – Потому что каждый человек всегда прав. Каждый. И даже маньяк.
– Александр Иванович, так бог знает до чего дойти можно! А это моя голова, понимаете, моя голова. Как мне жить со всеми этими понятиями?
Виноградов смягчился:
– Вы знаете, это напоминает фрейдовский перенос, когда пациент проникается чувствами к психоаналитику. Нет, погодите, это, скорее, Стокгольмский синдром…
– Александр Иванович! Я не псих и неврозами не страдаю. Но этот Гриша со своим Максимычем говорят мне, что я жил не так. А я не хочу жить, как они. А может, и хочу. Я уже не знаю. Я подглядываю в замочные скважины, а теперь захотелось оказаться по ту сторону двери… Что вы на это скажете? Что за синдром такой?
Виноградов спрятал поглубже свой исследовательский азарт и заговорил спокойно, тем голосом, которым он убеждал военных. Шаг его стал размереннее.
– Вадим, вам дана уникальная возможность влезть в шкуру другого человека, видеть мир его глазам и оценивать события его умом. Это потрясающе. Это как первым слетать в космос, первым ступить на Марс. Вы Гагарин, Юрий Гагарин. Вы увидели Землю с высоты. Нет, не то… Вы посмотрели хороший фильм – относитесь к этому так. Да, хороший, вдумчивый фильм.
– Меня этот фильм совершенно сбил с толку.
– А разве хорошие фильмы не должны менять нас?
Я сел на диван и стал разбирать сваленные вещи. Отыскал брюки и быстро натянул. Заснуть уже не удастся.
– Мне нужно волноваться о том, куда вы собираетесь? – спросил Виноградов.
– Нет. Но у меня есть вопрос: урежут ли премию за срыв эксперимента?
– Прекрасно, – оживился профессор. – Вам заплатят в полной мере. Я согласовал вопрос, Осин уже все подписал. Я вижу, вы возвращаетесь к прежней жизни.
В последних словах был сарказм.
– Да ну вас! – хлопнул я дверью.
Stoneface
Время чтения: 17 минут
#цивилизация #смысл_жизни
– И что это, по-твоему?
– Фундамент.
– Фундамент чего, блин?
– Да какая разница? Опоры это.
– Да ни хрена не опоры.
Пашка спорил с монтажником из соседней бригады по фамилии Желтоклюев.
Спорили все шесть месяцев вахты. От споров невозможно было скрыться ни на складе, ни в столовой, ни в бытовке. Опоры или сваи? Каркас или фундамент? Споры просачивались в любой разговор незаметно, как прорастают из ниоткуда сорняки.
И сейчас, в последний день на суданской земле, бригадные снова гадали, что же именно они строили в африканской пустыне. Среди версий назывались: укрепрайон, фундамент термоядерного реактора, парк ветряных электростанций, туристический аттракцион и много чего еще. У каждой версии были свои адепты, которые в небрежных тонах рассказывали, как в таком-то году строили уже нечто подобное где-нибудь в Ираке или Боливии.
Алексеич подсунул под локоть рюкзак, навалился на него боком, нашел точку равновесия и попытался вздремнуть в неудобном кресле суданского аэропорта Донгола. До посадки в самолет оставалось полтора часа.
– А то, что они разного диаметра, опоры твои, – молодой Пашка доказывал Желтоклюеву абсурдность версии о фундаменте для здания.
Ну да, какой же это фундамент, вяло думал Алексеич. Уровня-то нет. Стоят черт знает как. Не опоры, а частокол какой-то.
Пашка, когда лазил со своими отморозками в Припять, видел там заброшенную советскую радиолокационную станцию «Дуга», и теперь втемяшил себе, что и здесь, в Судане, они строили РЛС, только покрупнее. «Чтобы ракету прямо в Техасе видеть», – говорил он важно.
На изнанке закрытых век Алексеич увидел белый диск суданского солнца. Постепенно сквозь него проступило покрасневшее лицо спорщика-Пашки. Эти два пятна пропечатались на сетчатке Алексеича и за полгода осточертели до нервного зуда.
Алексеич незаметно улыбался. Через двадцать два часа он будет дома, на берегу реки Бердь, где сейчас минус восемь и низкая облачность. Дома он сможет вымыть потную шею, лечь в прохладную постель, провалиться в сон такой глубокий, что он забудет, наконец, и Пашку, и солнце, и самого себя.
Чего ему не хватало в Судане – это прохладных сибирских вечеров, которые даже в жаркий день приносят облегчение. В Судане ночи казались еще жарче, пот проедал кожу, песок был везде: в ботинках, в еде, на зубах. Кондиционер в бытовке рыдал конденсатом в два ручья, но с жарой не справлялся. Алексеич хронически недосыпал, стал раздражительным и резким, все чаще срывался на Пашке и других, пререкался с ними по делу и просто так.
Пашка, солнце, пустыня, песок, тракторы, тракторы, тракторы…
– …и для чего такие сваи? – разбудил его крик Пашки. – Ты видел, какое там заглубление? А я видел. Я тебе говорю, что видел. Да ни черта это не сваи.
Алексеич приоткрыл глаза:
– Да заткнись ты уже, – сказал он Пашке негромко. – Не надоело спорить? Деньги получил? Не обманули? Так какого лешего ты заладил – сваи, не сваи. Ты мертвого поднимешь, ей богу!
– Потому что это для вояк, – ответил Пашка сквозь зубы.
– Ну и для вояк. А ты пацифист, что ли? – резко оборвал Алексеич.
– Да насрать мне, – огрызнулся Пашка.
Он пошел прочь по пустынному залу к углу с вывеской АТМ. Огромный, потный Пашка, с обгоревшими ушами и косолапой походкой.
Как и всех, Алексеича мучило любопытство. Но в свои пятьдесят три года он уже не рассчитывал удивиться по-настоящему. До позавчерашнего дня его больше занимал вопрос оплаты, потому что обещания, которыми его заманили в это пекло, казались неправдоподобно щедрыми.
Когда на счет упало более 30 тысяч долларов – самая крупная сумма, которую Алексеич получал за раз – он впал в благодушие, успокоился и тоже задался вопросом, что же они строили. Потеряв вечер в спорах с Пашкой, он решил, что с него довольно.