Полная версия
Как остановить время
– Добрый день! – приветствовал он меня, широко, насколько позволяла болезнь, улыбаясь; весь его вид говорил о том, что ему было явлено чудо (или хотя бы обещание такового).
Наступила присущая только врачебным приемным тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов.
Я вошел в кабинет, и первое, что бросилось мне в глаза, был сам доктор Хатчинсон. Джонатан Хатчинсон был очень представительным мужчиной. Даже в расцвет эпохи представительных джентльменов он выглядел внушительно.
Высокий, энергичный, с длинной бородой, вызывающей всеобщее восхищение. Ничем не напоминая бороду древнегреческого философа или потерпевшего кораблекрушение моряка, она была выращена по тщательно продуманному плану: спускаясь на грудь, она сужалась, пока не превращалась в светлую полоску, постепенно сходившую на нет. Вероятно, потому, что утро выдалось напряженное, я увидел в этой бороде метафорическое воплощение конечности бытия.
– Спасибо, что согласились принять меня, – сказал я и сразу об этом пожалел. В моем голосе звучала безнадежность.
Доктор Хатчинсон бросил взгляд на карманные часы. За время приема он повторил этот жест еще не раз. Не думаю, что он и вправду испытывал нетерпение; скорее делал это просто по привычке. Достаточно распространенной, надо заметить, – так в наши дни люди регулярно заглядывают в свои смартфоны.
Он пристально посмотрел на меня; взял со стола письмо. Мое письмо. И принялся выборочно читать вслух.
– Уважаемый доктор Хатчинсон! – начал он низким и сухим, как портвейн, голосом. – Мне, большому ценителю Вашей работы, посчастливилось прочесть Вашу статью, описывающую открытое Вами новое заболевание, при котором тело стареет ранее отведенного ему срока… Сам я пребываю в состоянии необычном, весьма по своей природе схожем с описанным Вами, но еще более необъяснимом. …Считаю Вас единственным человеком в христианском мире, способным понять его и разгадать наконец тайну всей моей жизни…
Он аккуратно сложил письмо, положил на стол и отодвинул в сторону. Затем внимательно вгляделся в мое лицо.
– Кожа ваша просто светится здоровьем. Это кожа совершенно здорового человека.
– Я здоров. Телесно. Гораздо здоровее большинства людей.
– Тогда что же вас беспокоит?
– Прежде чем рассказывать, я должен быть уверен в сохранении моей полной анонимности. Если вы захотите опубликовать какие-либо факты, открытые в процессе исследований, в научных журналах, мое имя не должно в них упоминаться. Это крайне важно. Вы можете это гарантировать?
– Разумеется. Признаться, вы разожгли мое любопытство. Расскажите, что у вас за беда.
Так я и сделал.
– Я стар, – просто сказал я.
– Я не с…
– Я значительно старше, чем положено обычному человеку.
Не сразу, но он, по-видимому, понял. Голос его изменился. Утратил толику привычной самоуверенности. У него вертелся на языке вопрос, хотя он явно опасался его задать.
– Насколько же вы стары?
– Старше, чем это возможно для обычного человека.
– Возможность, это то, что однажды уже случилось. Задача науки – установить границы возможного. Когда мы этого достигнем, – а мы наверняка достигнем, – колдовство и предрассудки отступят, останется лишь то, что есть на самом деле. Когда-то нельзя было и помыслить о том, что Земля не плоская, но те времена прошли. Наука, особенно медицина, не должна потакать нашим представлениям о природе. Наоборот. – Он посмотрел на меня долгим взглядом. Затем наклонился вперед и шепнул: – Тухлая рыба.
– Боюсь, я вас не понимаю.
Он откинулся на спинку стула и со скорбным видом поджал губы.
– Никто не видит связи между тухлой рыбой и проказой, а ведь она есть. Если человек ест много тухлой рыбы, проказы ему не миновать.
– Вот как?! – воскликнул я. – А я и не знал.
(Разумеется, теперь, глядя из двадцать первого столетия, я могу уверенно заявить, что потребление тухлой рыбы не приводит к заболеванию проказой; однако я живу на этом свете достаточно долго и понимаю, что в следующие двести лет, скорее всего, удастся доказать, что употребление в пищу тухлой рыбы неизбежно вызывает проказу и что доктор Хатчинсон все-таки был прав.) Прожив на свете немало лет, убеждаешься в том, что любой научно доказанный факт позднее будет непременно опровергнут, а потом подтвержден вновь. В моем детстве люди, за исключением ученых мужей, были уверены в том, что Земля плоская: они же ходили по земле и видели это своими глазами. Потом они усвоили, что Земля круглая. Но однажды в книжном магазине сети WH Smith я листал журнал «Нью Сайентист», целиком посвященный явлению под названием «голографический принцип». Он объединяет теорию струн, квантовую механику и проявления гравитации в виде голограммы. В двух словах суть этой обалденной теории состоит в том, что Вселенная – это двухмерная информация, записанная на космологическом горизонте, а все, что мы видим как трехмерное изображение, – не более чем иллюзия, наподобие фильма в 3D, создаваемая нашим мозгом. Таким образом, мир (как и вообще всё) снова может быть признан плоским. А может, и нет.
– Но все же, – произнес он, напоминая о вопросе, повисшем в воздухе. – Сколько вам лет?
– Я родился третьего марта тысяча пятьсот восемьдесят первого года, – ответил я. – Мне двести семьдесят один год.
Я ожидал, что он рассмеется, и ошибся. Он долго, очень долго смотрел на меня; за окном вихрился снег, голова у меня тоже шла кругом. Глаза доктора Хатчинсона расширились; он сжал пальцами нижнюю губу и наконец произнес:
– Так-так. Ладно. Тогда вопрос полностью исчерпан. Я готов приступить к осмотру и поставить вам диагноз.
Я улыбнулся. Отлично. Ради диагноза я сюда и добирался.
– Но для получения надлежащей помощи вам придется отправиться в Бетлем.
Я вспомнил, что проходил мимо этого заведения. Оттуда доносились приглушенные вопли.
– В Вифлеемскую больницу? Второй Бедлам?
– Именно.
– Но ведь там держат сумасшедших.
– Да, это психиатрическая лечебница. Там вам окажут необходимую помощь. А теперь извините, сегодня у меня много других больных.
Он кивком указал мне на дверь.
– Но…
– Я настоятельно рекомендую вам отправиться в Бетлем. Там вам помогут справиться с вашими… заблуждениями.
Наиболее модным философом той эпохи был немец Артур Шопенгауэр; он тогда был еще более-менее жив. Я читал множество его трудов; пожалуй, напрасно. Читать Шопенгауэра в состоянии меланхолии – все равно что раздеваться, когда вам холодно; однако мне вспомнилась одна его мысль:
«Человеку свойственно принимать границы собственного кругозора за границы мира».
Я-то шел к доктору Хатчинсону в полной уверенности, что иду к человеку широчайшего научного кругозора; он один способен понять мое состояние, думал я. Когда мечта развеялась, я почувствовал глубочайшую тоску. Это была гибель надежды. Я выпадал из любого кругозора. Я превратился в нечто вроде человека-невидимки.
Но тут меня осенило. Я достал из кармана монету:
– Вот, взгляните. Полюбуйтесь на этот пенни. Он времен Елизаветы. Эту монетку дала мне моя дочь, когда я вынужден был уехать.
– Монета действительно старинная. У моего друга есть серебряная монета времен Генриха Восьмого. Кажется, она называется гроут. Смею вас уверить, что мой друг родился вовсе не в эпоху Тюдоров. А гроут – монета куда более редкая, чем пенни.
– Я вовсе не заблуждаюсь. Честное слово. Я очень давно живу на свете. Я помню, как британцы открыли Таити. Я был лично знаком с капитаном Куком. Я служил в труппе «Слуги лорда-камергера»… Пожалуйста, сэр, мне очень важно это знать: приходил к вам кто-нибудь еще – девушка, женщина – в подобном состоянии? Ее зовут Мэрион, но она могла назваться как-нибудь иначе. Возможно, она выдает себя за кого-то другого. Чтобы выжить, нам часто приходится…
Доктор Хатчинсон явно нервничал.
– Пожалуйста, уйдите. Я вижу, вы сильно взволнованы.
– Конечно, взволнован. Только в ваших силах мне помочь. Мне нужно разобраться в самом себе. Понять, почему я такой, какой есть.
Я схватил его за руку. Он отдернул ее, словно боялся заразиться моим безумием.
– В двух шагах отсюда полицейский участок. Если вы сейчас же не уберетесь, я вызову полицию, и вас заберут.
Слезы выступили у меня на глазах. Фигура доктора Хатчинсона стала расплываться, делая его похожим на призрак. Я понял: пора уходить. Понял, что должен распрощаться с надеждой. Я встал, кивнул и, не говоря ни слова, вышел; я затаился еще на тридцать один год, унеся с собой историю своей жизни и свою тайну.
Лондон и Сент-Олбанс, 1860–1891
После той первой встречи с доктором Хатчинсоном я впал в состояние полнейшей апатии; оно было куда тяжелее привычных мне тоски, беспокойства, тревоги и отчаяния. Не чувствуя ничего, я почти сожалел о былых страданиях: когда тебе больно, ты, по крайней мере, понимаешь, что по-прежнему жив. Я пытался бороться, бросался в самую гущу жизни, со всем ее шумом и гвалтом. Несколько раз в одиночку отправлялся в только что появившиеся тогда мюзик-холлы, всегда садился в первые ряды, в окружении гама и хохота, и честно старался хохотать и подпевать, надеясь хоть отчасти приобщиться к чужому веселью. Но все было тщетно.
Однажды, в жаркий августовский день 1880 года, я шел из Уайтчэпела в Сент-Олбанс. Лондоном я был сыт по горло. Слишком много воспоминаний. Слишком много призраков. Пришла пора сменить личность. Моя жизнь представлялась мне чем-то вроде русской матрешки, с несколькими разными персонажами один внутри другого; стороннему наблюдателю предыдущая личность не видна, но внутри она по-прежнему существует.
Долгие годы я думал, что важнее всего создавать новую скорлупу поверх предыдущей. Постоянно двигаться вперед, постоянно меняться, превращаясь в глазах окружающих в нечто иное.
Сент-Олбанс расположен не очень далеко, но и не очень близко от Лондона. Раньше я не был с ним знаком, как и со многими другими местами в Англии. Работать я пошел кузнецом. Современным людям 1880-е годы представляются эпохой промышленного развития: фабрики, дым, копоть, но, как и любая другая эпоха, эта являла собой смешение множества разных времен. Рев устремленной в будущее новизны эхом отзывался во все еще не отжившем прошлом. Это был век лошадей и повозок, и кузнецы процветали, как никогда прежде.
Но и в Сент-Олбансе мне не стало лучше. Иногда я впадал в какой-то транс: тупо пялился на докрасна раскаленный горн, не сознавая, кто я и что здесь делаю. Хозяин, Джеремайя Картрайт, пихал меня локтем в бок или хлопал по спине, рявкнув: «Кончай витать в облаках!»
Однажды, когда в кузнице никого не было, я сделал отчаянную попытку вернуть себе способность чувствовать. Закатал рукав, вынул из пламени раскаленную железяку – заготовку подковы – и прижал к левому предплечью. Я держал ее, пока кожа у меня не зашипела и не начала поджариваться; я стоял, зажмурившись и стиснув челюсти, чтобы не заорать.
У меня и сейчас на руке шрам в виде полуулыбки; я гляжу на него, и у меня, как ни странно, поднимается настроение. Но я должен быть осторожным. Лучше не показывать этот шрам окружающим. Слишком броская примета, которая мешает мне слиться с толпой.
Но тогда мой прием сработал. Я почувствовал боль. Она ворвалась в мое тело и пронизала его с такой силой, что у меня заломило в висках. Мне стало ясно: я все-таки существую – для того чтобы чувствовать боль, необходимо быть живым, быть собой. Эта мысль меня успокоила: она доказывала, что происходящее со мной реально.
Тем не менее я по-прежнему стремился доказать самому себе, что еще не спятил.
И однажды меня озарило. Что, если доказательство уже существует? Я сам и есть это доказательство, а время – мой свидетель.
И тогда я решился – в последний раз – предъявить это доказательство доктору Хатчинсону.
Лондон, 1891
Доктор Хатчинсон не понял, что это я. Вернее, просмотрев список пациентов, записавшихся на прием, он не опознал меня по имени и фамилии. Неудивительно: в прошлый раз меня звали Эдвардом Криббсом, а сейчас, впервые со времен своей юности, я представился настоящим именем. Правда, только именем, но не фамилией. Я снова стал Томом. Не гугенотом Хазардом и не заурядным Смитом, а Томом Винтерсом. От моей новой фамилии веяло зимой, и это казалось мне глубоко символичным.
Теплым летним днем, четвертого июня, я въехал в город на повозке, принадлежавшей (как, впрочем, и лошадь) моему мрачному боссу Джеремайе.
Лондонский дерматологический институт по изучению и лечению неинфекционных заболеваний кожи теперь именовался Лондонской дерматологической клиникой, но в остальном все осталось точно таким, каким запомнилось мне. Та же изысканная обстановка, те же три лестничных пролета. Даже кабинет доктора Хатчинсона, в общем, не изменился, хотя беспорядка стало чуть больше. Письменный стол завален бумагами и раскрытыми книгами, кожаное кресло распорото. Все вроде бы как было, только со следами недавнего урагана.
Подобно большинству людей, доктор Хатчинсон состарился гораздо быстрее окружающей обстановки. Его некогда изысканная борода истончилась, поседела, поредела. Белки глаз пожелтели, покрытые пигментными пятнами руки скрутил артрит. А глубокий бархатный голос теперь прерывался хриплыми судорожными вздохами. Короче, передо мной был обычный человек, над которым изрядно потрудилось время.
– Так-так, мистер Винтерс. Я что-то не нахожу вашей карты.
С тех пор как я вошел в кабинет, он ни разу на меня не поднял глаз. Взгляд его был прикован к заваленному бумагами столу.
– Когда я записывался на прием, я ничего о себе не сообщил.
Только теперь он на меня посмотрел. Отметил, как неопрятно я одет, какие чумазые у меня руки, и, видимо, изумился: в его кабинете плебеи появлялись нечасто.
Я откашлялся и сказал:
– Внизу я уже оставил плату за прием. Меня гложет любопытство: вы меня узнаете?
Он оторвал взгляд от стола. Наши глаза встретились.
– Во время нашей последней встречи я назвался Эдвардом Криббсом. Припоминаете? Вы еще посоветовали мне отправиться в психлечебницу.
Хрипы стали заметно громче. Поднявшись со своего кожаного кресла, он подошел ко мне. Остановившись дюймах в десяти от моего носа, потер старческие глаза.
– Нет, – прошептал он.
– Вы меня помните. Точно помните. Я же вижу. Это было тридцать один год назад.
Он начал задыхаться, словно карабкался в гору.
– Нет! Нет-нет-нет. Этого не может быть. Это иллюзия. Должно быть, вы Маскелин либо Кук.
(Иллюзионисты Маскелин и Кук выступали с парным номером, пользовавшимся в Лондоне огромной популярностью.)
– Уверяю вас, сэр, перед вами именно я.
– Я, должно быть, сошел с ума.
Ему было проще усомниться в здравии собственного рассудка, чем признать реальность моего существования! От этого поневоле впадешь в тоску.
– Вовсе нет, сэр, ваш разум в полном порядке. Состояние, о котором я вам рассказывал, позволяющее противостоять теченью лет, кажется божьим даром, но оно одновременно и проклятие, и это состояние абсолютно реально. Я реален. Моя жизнь реальна. Все это более чем реально.
– Так вы не призрак?
– Нет.
– И не порождение моего сознания?
– Нет.
Он дотронулся рукой до моего лица.
– Когда вы родились?
– Я родился третьего марта тысяча пятьсот восемьдесят первого года.
– Тысяча пятьсот восемьдесят первого года, – повторил он. Не переспросил, а именно повторил: дата казалась настолько невероятной, что ему надо было произнести ее вслух. – Тысяча пятьсот восемьдесят первый год. Тысяча пятьсот восемьдесят первый год. Во время Большого лондонского пожара вам было восемьдесят пять…
– Я хорошо его помню. Мне тогда искрами опалило кожу.
Он уставился на меня с выражением палеонтолога, обнаружившего яйцо динозавра, из которого вот-вот вылупится детеныш.
– Так-так-так. Это все меняет. Абсолютно все. Скажите, вы один такой? Вам случалось встречать кого-нибудь вроде вас?
– Да! – с готовностью ответил я. – Однажды, во время второго плавания с капитаном Куком, я встретил такого человека. Он был родом с тихоокеанских островов. Его звали Омаи. Он стал – вы не поверите – моим близким другом. А еще… Моя дочь, Мэрион. Я не видел ее с самого детства, но ее мать говорила мне, что девочка унаследовала от меня эту особенность. Она перестала взрослеть лет с одиннадцати.
Доктор Хатчинсон улыбнулся:
– Невероятная новость – уму непостижимо!
Я тоже улыбнулся; на меня снизошел душевный покой: какое счастье, когда тебя понимают.
Радость покинула меня тринадцать дней спустя, когда из Темзы выловили тело доктора Хатчинсона.
Лондон, настоящее время
Меня продолжала мучить мигрень.
Временами боль чуть отступала, но затем снова усиливалась, всегда сопровождаясь оживлением в памяти воспоминаний. Это была не столько головная боль, сколько боль памяти. Боль жизни.
Она не отпускала меня никогда, чем бы я ни занимался. Чего только я не перепробовал – глотал ибупрофен, литрами пил воду, отлеживался в полной темноте, принимал лавандовые ванны, массировал медленными круговыми движениями виски, задерживал дыхание, слушал игру на лютне и шум прибоя, медитировал. Я купил видеокурс йоги для успокоения нервов и раз сто подряд повторил за наставником мантру: «У меня все хорошо, я расслаблен», в результате чего стал пугаться собственного голоса. Я смотрел тупые телепередачи, отказался от кофеина, уменьшил яркость на ноутбуке – но боль так меня и не оставила.
Единственное, с чем я даже не пытался бороться, – это бессонница. Я плохо сплю, и с каждым десятилетием ситуация только усугубляется.
Прошлой ночью я опять не мог заснуть и сел смотреть документальный фильм о жизни морских черепах. Этот вид не относится к чемпионам долголетия, но все же они долгожители: некоторые «дотягивают до ста восьмидесяти лет». Я поставил кавычки, поскольку оценки однодневок постоянно оказываются несостоятельными. Вспомните, как капитально они ошиблись насчет акул. Ну, чего же вы хотите? Люди есть люди. Бьюсь об заклад, что в мире как минимум найдется одна черепаха, дотянувшая до пятисотого дня рождения.
Как бы то ни было, по-настоящему меня огорчало другое: люди, увы, не черепахи. Черепахи обитают на Земле последние двести двадцать миллионов лет. С третичного периода. И с тех пор они не слишком-то изменились. Люди же, напротив, появились на Земле совсем недавно.
Не надо быть гением, чтобы после просмотра новостей прийти к выводу, что долго мы, вероятнее всего, не протянем. Другие родственные нам подвиды – неандертальцы, алтайские денисовцы и так называемые индонезийские «хоббиты» – уже проиграли игру в выживание, и, по всей видимости, то же ожидает и нас.
Однодневок это не волнует. Или тех, кому отмерено еще лет тридцать или сорок. Для них мелкий масштаб – дело привычное. Проще считать себя постоянной величиной и частью неизменной нации, с неизменным флагом и неизменными убеждениями. И воображать, что все это имеет значение.
Чем дольше живешь, тем яснее понимаешь, что нет ничего постоянного.
Тот, кто живет относительно долго, в конце концов превращается в беженца. Он видит, как теряет смысл его национальная принадлежность, меняется его мировоззрение и рушатся его принципы. В итоге он понимает, что суть человеческого бытия – быть человеком.
У черепах нет национальности. Нет флагов. Нет стратегических ядерных вооружений. Они не ведают ни терроризма, ни референдумов, ни торговых войн с Китаем. Они даже не используют Spotify, чтобы во время занятий фитнесом слушать любимые песни. Они не пишут романов об упадке и падении черепашьих империй. Не покупают товары в интернете и не пользуются кассами самообслуживания.
Принято считать, что понятие «прогресс» неприложимо к другим видам животных. Но ведь человеческий разум как таковой тоже не прогрессирует. Мы все те же шимпанзе, только наши дубины становятся все тяжелее. Благодаря накопленным знаниям мы понимаем, что, как и все сущее, представляем собой всего лишь сгусток квантов и частиц, однако тщимся выделиться из миздания, в котором живем, будто наше предназначение выше, чем у дерева, или камня, или кошки, или черепахи.
Итак, я здесь, голова моя полным-полна типичных человеческих страхов и горестей, сердце тревожно сжимается: сколько лет мне еще отпущено?..
Теперь, если удается поспать часа три, я считаю, что мне повезло. Раньше я принимал «успокоительный сироп» – рекомендованную Хендриком микстуру от кашля, – но, поскольку в его состав входил морфин, лет сто назад его, наряду с другими препаратами, содержащими опий, запретили. Теперь я вынужден принимать так называемые мягкие снотворные, впрочем, толку от них никакого.
Мне, конечно, следовало обратиться к врачу, но этого я делать не стал. Таково правило Общества «Альбатрос»: никаких врачей. Ни при каких обстоятельствах. Поскольку я чувствовал себя виноватым перед доктором Хатчинсоном, придерживаться этого правила было легче легкого. А вдруг у меня рак? Хотя я никогда не слыхал об опухолях у альб. Но если даже и так, расти она будет очень медленно. И впереди у меня, как минимум, еще одна среднестатистическая жизнь. Впрочем, судя по отсутствию симптомов, рака у меня нет.
Зато головная боль упорно не проходила, а мне через день выходить на новую работу. Я позавтракал хлопьями, запил их водой и повел Авраама на прогулку. Всю ночь он грыз подлокотник дивана, но я его не осуждал. У него и так проблем хватало.
Наверно, хворый пес был мне нужен, чтобы отвлечь меня от собственных бед. Породу акита, они же японские шпицы, вывели специально для гористой местности, так что Аврааму требовались ландшафты чуть более изысканные, чем грязные и закопченные бетонные ущелья Восточного Лондона. Немудрено, что он написал на ковер и погрыз диван. Не о такой жизни он мечтал.
Мы с Авраамом шли, задыхаясь от автомобильных выхлопов.
– Раньше здесь был колодец, – проходя мимо конторы букмекера, сообщил я псу. – А тут, на этом самом месте, мужчины после воскресной церковной службы играли в кегли.
Нам навстречу, не замечая ничего вокруг, шагал подросток: брюки подвернуты, футболка с надписью The Hundreds на пару размеров больше, чем нужно. Он показался мне нечеткой копией лондонского мальчишки семнадцатого века, одетого в широченные, по моде того времени, бриджи и блузу навыпуск. Парнишка оторвался от своего телефона и бросил на меня быстрый, одновременно озадаченный и неодобрительный взгляд. Для него я очередной набравшийся лондонец, бормочущий что-то себе под нос. А он, быть может, один из тех школьников, кого мне с понедельника предстоит учить.
Мы перешли на другую сторону улицы. На фонарном столбе висела реклама: «КЛУБ „ОГОНЕК СВЕЧИ“. Насладитесь Ревущими Двадцатыми в лучшем лондонском баре, стилизованном под подпольное заведение времен сухого закона в США». Голова у меня трещала все сильнее, и я закрыл глаза. Накатили воспоминания, мучительные, как приступ кашля: вот я играю «Милую Джорджию Браун» в кабаре «Сиро» в Париже; на плече у меня лежит невесомая рука незнакомки.
Я пришел в себя в парке. Сколько лет я не садился за фортепиано. И смирился с этим – или почти смирился. Я долго убеждал себя, что игра на рояле сродни мощному наркотику; она способна спутать тебе все карты, пробудить давно увядшие чувства или погрузить тебя в бесконечную череду вариантов твоего «я». Это – нервный срыв, который подстерегает тебя ежеминутно. Сомневаюсь, что я когда-нибудь снова сяду к роялю. Я отстегнул поводок; Авраам стоял рядом и озадаченно, будто мысль о свободе ошеломила его, смотрел на меня.
Я его понимал.
Оглядевшись, я заметил мужчину, который аккуратно подбирал за своим карликовым пуделем какашки и складывал их в пластиковый пакет. Белка зигзагом взлетела в дупло бука. Из-за тучи выглянуло солнце. Авраам рысцой потрусил прочь.
И тут я увидел ее.
Неподалеку на скамейке сидела, углубившись в книгу, женщина. Я ее узнал, что со мной случается редко. Я почти не обращаю внимания на внешность окружающих людей. Одни лица сливаются с другими. Но тут вдруг до меня дошло, что именно эту женщину я видел из окна кабинета Дафны. Учительница французского. Как и тогда, держалась она очень свободно. Подобное умение выделяться на общем фоне дорогого стоит. В ней чувствовался стиль – и я имею в виду не одежду (на ней была вельветовая куртка, джинсы, очки), хотя она выглядела очень элегантно. Я имею в виду спокойствие, с каким она положила книгу на скамейку и посмотрела по сторонам. Потом чуть надула щеки, выдохнула, прикрыла глаза и, запрокинув голову, подставила лицо солнцу. Я отвернулся. Я – всего лишь мужчина, разглядывающий в парке женщину. На моем месте мог быть любой. Сейчас не 1832 год.
Но стоило мне отвернуться, как она вдруг обратилась ко мне: