bannerbanner
Две повести о любви и отчаянии
Две повести о любви и отчаянии

Полная версия

Две повести о любви и отчаянии

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Темур помнил наизусть в русских переводах стихи Шарля Бодлера, Поля Верлена и Артюра Рембо, поэтов, о существовании которых до сих пор я и не подозревал, и теперь мой гипоталамус впитывал, точно губка, волшебные образы их рифм. Дал мне маленькую книжку Рембо, который особенно меня поразил. Оказывается, занимался он стихотворчеством всего четыре года, а «Пьяный корабль», свой шедевр, написал, будучи моим ровесником. «Как луна беспощадна, как солнце черно!..» – без конца повторял я вслух, не переставая удивляться. Потом этот странный малый поэзию забросил, поставив целью сколотить миллион, укатил в Африку, где вскоре добился своего, разбогатев на торговле оружием. А умер он в 37 лет, как Пушкин и Маяковский.

Честно говоря, мои контакты с образцами изящной словесности ограничивались классикой из школьной программы плюс тем, что настоятельно рекомендовали прочесть родители, и, кроме того, модными тогда Ремарком, Хемингуэем, Стейнбеком да еще повестью Василия Аксенова «Звездный билет», напечатанной в журнале «Юность». В «Билете» этом окончившие школу ребята удирали из дома в поисках чего-то нового, чего не хватало им в постылой жизни. Очередную дилемму решали, подбрасывая монету: орел или решка. Это было нечто иное, чем пичкала нас официальная литература, поэтому, ассоциируя главного героя с собой, я с журналом не расставался. Дал почитать Темуру, ему тоже повесть понравилась.

Темур многое знал не только о революциях и поэзии. Он рассказывал мне о жизни Винсента Ван Гога и Поля Гогена, любимых им художников, о которых слышать-то я слышал, но, признаться, открывал для себя также впервые. Между тем, по его словам, эти двое, больше чем кто-либо еще, оказали никем не оспариваемое влияние на всю живопись последующего, нашего века, исключая творцов социалистического реализма в искусстве. Никаких иллюстраций у него, естественно, не было, но я будто зримо уже представлял их полотна, исходя в основном из мотиваций и странностей сумасшедших гениев. Думал об отрезанном ухе, приступах безумия, подсолнухах и брутальных мазках Ван Гога, о Гогене, считавшем цивилизацию болезнью, бросившим работу служащего банка и оставившим семью, чтобы уплыть в Океанию, взять в жены молодую таитянку и написать там лучшие свои картины.

Общение с Темуром, видимо, поставившим целью ликвидацию моей полной дремучести, возымело действие, перевернув в моем сознании все вверх дном. Собственная уникальность, в которой я почему-то до тех пор не сомневался, была мною же поставлена под большой вопрос. Да и завышенное мое самомнение исчезало куда-то само по себе. Рассказчиком он был бесподобным. Я подумал как-то, что если бы в фильме он говорил с героиней о том же, о чем и со мной – о литературе, поэзии и живописи, а не повторял без конца какие-то идиотизмы, тогда ей, естественно, и следовало влюбляться в него по уши. Согласно сценарию же он должен был нести какую-то чушь о «романтике третьего семестра» (студентов на месяц отправляли собирать урожай с целинных земель Казахстана) и пудрить девушке мозги цитатами философов марксизма. Но по замыслу сценариста именно такая эрудиция открывала ему путь к завоеванию руки и сердца красивой незнакомки… наслаждающейся морским бризом и солнечными ваннами!

Попытался я было достать и Тедо в надежде услышать от него еще что-нибудь для меня новое о художниках и живописи. Поначалу спросил, нравится ли ему Гоген. Тедо как-то странно взглянул на меня, сомкнул ладони руки так, что косточки в них хрустнули, после разомкнул и стал судорожно ими размахивать.

– «Забава злого духа», «Откуда мы пришли? Кто мы? Куда идем?»! Возможно ли, чтобы эти картины человеку не нравились? – нервно переспросил он. – Ты-то откуда его знаешь?

– Темур рассказал. О нем и Ван Гоге.

– Что именно?

– Что если бы не они, искусство двадцатого века было бы совсем другим.

– А импрессионисты? А Сёра, Модильяни, ранний Пикассо?

– Не знаю, – ответил я. – О них он мне ничего не говорил.

Тедо снова начал махать своими длиннющими руками, теперь прямо перед моим носом.

– Послушай, – сказал. – Если ты интересуешься живописью, начни с самого начала. Иначе мысли в твоей голове смешаются, как смешались языки народов, возводивших Вавилонскую башню. Возьми простенькую книжку по истории искусств и внимательно ее прочти. Потом найди что-нибудь посложнее. И так дойди до самого сложного. По-другому тебе ни черта не понять. Тем более Гогена.

– А у вас кто самые любимые художники? – спросил я.

Не задумавшись и даже вроде успокоившись, он ответил, как мне показалось, на китайском:

– Хиеронимус Босх и Питер Брейгель Старший.

Больше я ему не надоедал.

С Сократом было проще. Этот увесистый, добродушный и разговорчивый человек вечно носил с собой портфель, но я не видел, чтобы он им пользовался, хотя бы раз его открыл. Однажды втихаря от хозяина это сделал наш шутник Мераб, не обнаружив там ничего, кроме томика Пушкина. Пушкина он заменил обыкновенным кирпичом, и Сократ, не обращая внимания на то, что портфель его заметно прибавил в весе, продолжал по-прежнему всюду таскать его с собой, неизвестно с какой целью. Возможно, он полагал, что темные очки и курительная трубка в комбинации с этим портфелем придавали ему особую творческую респектабельность.

Сократ учился в мастерской Довженко, хотя своим учителем считал Сергея Эйзенштейна1, самого именитого советского режиссера. Называл титаном и с удовольствием делился со мной примерами его новаторских открытий. Из написанного о «Броненосце» можно было составить целую библиотеку, воспевали оды этому шедевру «великого немого» все киноведы поголовно, и не одни они, а кому только было не лень, что лично у меня отбивало всякую охоту его смотреть. Но Сократ заинтриговал, рассказав о том, чего я знать не мог. Кульминация фильма – на мятежном корабле вспыхивает революционное восстание. Толпа горожан с берега неистово приветствует это событие. Все взгляды – и людей на пристани, и матросов на палубе – обращены вверх, ибо на мачту торжественно взмывает революционное красное знамя. Естественно, фильм был черно-белым, но знамя – действительно красным. Эйзенштейн раскрасил его от руки в каждом экземпляре фильма. Именно благодаря такому фокусу трепещущий красный флаг над броненосцем производил на зрителей ошеломляющий эффект. «Потемкин» триумфальным шествием прошел по кинотеатрам всего мира, а международная ассоциация критиков признала его лучшим фильмом в истории кино.

Конечно же, эффект алого знамени на черно-белом экране был потрясным даже для меня, картины не видевшего, но, умудренный знаниями, полученными от Темура насчет революций подавленных, я думал скорее о том, что стало с матросами, поднявшими флаг на восставшем военном корабле в реальной жизни. Тут, наверное, и думать не следовало: финал задолго до события был описан поэтом Рембо:

На черных виселичных балкахВисят лихие плясуны.Кривляясь в судорогах жалких,Танцуют слуги сатаны.

Сократ объяснял мне, что режиссура в основном занимается поиском стилистики картин, то есть их специфического языка. Монтаж – это подбор нужных «кинослов», необходимых для создания выбранного стиля. Одни создают образность на экране, другие предпочитают реальность. Реальность картины обусловлена географией, единством места и действия, поступками героев в соответствии с логикой сюжета. Параллельный монтаж – это чередование планов, создающее одновременность двух действий, разделенных в пространстве. Ускоренное действие – иллюзия укороченности времени с помощью все более и более коротких планов, замедленное же – полученное посредством длинных, непрерывных, повторяющихся кадров, как бы растягивающих реальное течение времени. И, наконец, ассоциативный, образный монтаж – самый сложный и алогичный с точки зрения здравого смысла. В нем главное – усиленное значение одного кадра путем его сопоставления с другим кадром. Смысл возникает в сознании зрителя как результат монтажной ассоциации. К примеру, сняв крупный план девушки, узнавшей об измене любимого человека, можно склеить его с кадрами бушующей природы, таким образом донеся до зрителей, какие страсти кипят сейчас в ее душе. Или поставить сцену, где мужчина, клятвенно заверяющий в своих чувствах женщину, тем не менее оставляет ее более чем равнодушной – каменно непреклонной. Но в следующем кадре мы видим ее утром в кровати, задумчиво рассматривающую в зеркале оставшийся на шее след от страстного поцелуя.

– А ваш фильм, он образный? – спросил я.

– Он – никакой!

– ???

– Между нами, – улыбнулся мне Сократ, сопя своей трубкой. – Фильм мой – полная херня!

– Зачем же вы его снимаете? – удивился я.

– Ну, хотя бы затем, чтобы вместо партийных собраний и сбора урожая зрители увидели на экране девушку с идеальной фигурой и красиво сложенного парня. Если выкинуть из сценария бред эрудита, вышло бы даже очень ничего.

– Так вам сценарий тоже не нравится?

– Естественно, – захохотал он. – Кому он может нравиться. Лишь начальству, да и то потому, что идеологически стерилен.

– Но почему вы взялись за него?

– Потому что в кино есть принцип: дают – бери. Иначе уже вообще ничего не предложат.

Глава 4

Метр восемьдесят пять роста, стриженные коротким ежиком русые волосы, голубые глаза и великолепный торс атлета, натренированный гирями и гантелями так, что на нем читался каждый мускул – это являл собой Мераб. По ментальности – человек, уверенный, что рожден именно для того, чтобы во всем первенствовать. Почти так оно и было. Наш супермен и страстный объект желания всей женской половины побережья был студентом политехнического института, будущим строителем автомобильных дорог. Не знаю, какие отношения складывались у него с дорогами, но женщин и море он любил. В перерывах после утренних съемок, проведя в обществе очаровательных дам пару часов, этот Джонни Вайсмюллер2 предлагал мне устроить небольшой заплывчик.

– Небольшой насколько? – спросил я в первый раз.

– Да какая разница, – сказал он. – Пока не устанем.

Мы поплыли. Он – прекрасным кролем, я – ужасным брассом. Плыли недолго, хотя и за это время Мераб успел заметить, что я малость нервничаю, оттого дергаюсь, судорожно дышу и озираюсь по сторонам. Казалось, что воздуха мне не хватает и я сейчас задохнусь.

– У тебя что, аквафобия? – спросил.

– Не понял, – ответил я.

– Боишься воды?

– Да, но только вдали от берега.

– Хочешь, вернемся?

– Нет.

– Ну тогда, моряк, держись, адмиралом будешь!

Я и держался, хотя никакого желания становиться адмиралом у меня не возникало.

Мераб уже не оставлял меня в одиночестве, стремительно вырвавшись вперед метров на двадцать, всякий раз останавливался и, перевернувшись на спину, поджидал, наблюдая за моими жалкими потугами. Как только я нагонял его, он снова уплывал вперед. Так мы и покрыли примерно полкилометра, пока не оказались у округлого, вроде небольшой платформы, плавучего буя на якоре, используемого рыбаками для закрепления расставленных сетей. Мераб без особых усилий вскинул меня на верх этого буя и вмиг взобрался на него сам вслед за мною. Берег маячил где-то вдали, сосны на нем отсюда казались игрушечными, а людей совсем даже не было видно.

– Ну, – сказал он, – расскажи мне про свою жизнь молодую.

– Да рассказывать, собственно, не о чем.

– Девушка у тебя есть?

– Нет, – ответил я.

– Почему?

– Не знаю. Время, наверное, не пришло.

– А женщина была?

– И женщины не было, – не соврал я.

– Да… Завидная биография. Но ты хотя бы целовался?

– Один раз.

– Ну и как? Понравилось?

– Очень, – сказал я.

– Значит, у тебя все еще впереди.

Мы легли на спины, предоставив себя легкому бризу и лучам палящего солнца. Мераб вроде решил меня больше не допрашивать. Буй наш покачивало мелкими волнами, я закрыл глаза и восстановил в памяти поцелуй, тот первый и единственный, о котором только что поведал Мерабу. Учились мы в девятом, пить нам пока не разрешали, но если кто-нибудь справлял день рождения или именины, уже оставляли одних, без надзора взрослых. В тот раз отмечали шестнадцатилетие Виолы, худенькой девочки с острым носом, черными бровями и всегда удивленными глазами. Вряд ли большинство из нас считало свое присутствие на данном событии обязательным, если бы не одно обстоятельство. Виола, азербайджанка по национальности, была дочкой какого-то деляги, ее семья жила в двухэтажном собственном доме, в громадном подвале которого располагалась мастерская, где подручные ее папаши ткали персидские ковры. Видимо, дело это было весьма доходным, ибо на семью приходилось еще два частных автомобиля – черный ЗИМ, уму непостижимая роскошь, и стального цвета «Победа».

Так вот, сидели мы всем классом на втором этаже, напившись чая с разнообразными восточными сладостями, скучая, предоставленные сами себе. От нечего делать решили «крутануть». Игра была бесхитростной: все садились в круг, кто-то опускал на пол порожнюю бутылку и закручивал. Когда вращенье прекращалось, закрутивший должен был получить поцелуй той, на которую указывало горлышко. Случались, конечно, и казусы: мальчикам выходило чмокать мальчиков, а девочкам – девочек. Эти действия под взрывы смеха вызывали азарт, интригу и дальнейший интерес к игре.

Мы погасили свет, зажгли свечи, все опустились на натертый до блеска паркет, образовав замкнутый овал. Виола на правах юбиляра и хозяйки дома крутанула бутыль. Когда обороты ее после долгого вращения спали, бутылка застыла на месте. Не знаю, с какой уж стати, но горлышко было направлено прямо на меня. Видимо, я жутко покраснел, ибо все вокруг рассмеялись. Очень уж неловко пытаясь скрыть смущение, я все же встал, подошел к Виоле и опустился на колени. Тогда она меня и поцеловала.

Как это описать? Две дольки мягкого, будто бы ожившего сочного и ароматного фрукта коснулись моих губ, чуть вобрав их в себя. Меня точно током ударило и передернуло внутри. Длилось это секунду, полчаса или вечность, я не знаю. Не знал тогда, не знаю и сейчас, но вряд ли когда-нибудь забуду. Для нее, возможно, это был просто поцелуй, для меня же – лучшее, что случилось в моей жизни. Еще целый год каждый божий день мы встречались, учась в одном классе, но никакого интереса к моей персоне Виола не проявляла, лишь взирала иногда по обыкновению удивленными глазами. Как только окончили школу, родители забрали ее в Баку, где сразу же выдали замуж. Мы даже не попрощались.

– Ну, ты готов? – голос Мераба вернул меня в реальность. – Не то здесь заживо сгорим.

– Готов как никогда! – вяло отозвался я.

Мы спрыгнули с буйка – Мераб грациозным подскоком Тарзана, я бултыхнувшись ногами вниз – и поплыли. На этот раз Мераб меня не особенно обгонял, был рядом. Достигнув наконец-то берега, мы повалились на песок. Тогда он и хлопнул меня по плечу.

– А ты молодец, – сказал. – Не так-то просто побороть водобоязнь. Девушки таких уважают. Особенно – строптивые. Ты уж мне поверь.

Я усмехнулся, не придавая значения его словам. Он хотел лишь меня взбодрить, ничего больше. Впоследствии мы с ним часто повторяли заплывы, и делал я это с удовольствием, осознавая, что страх во мне улетучивается.

Глава 5

Было в нашей команде немало людей по-своему необычных. Директора фильма, главную фигуру на «фабрике», я видел всего пару раз, да и то издалека, он на всеобщее обозрение выставлять себя не любил. Зато заместителя его, Джемала, мог лицезреть чаще, чем хотелось бы, но исключительно в состоянии дремы. Дремал он стоя, сидя, лежа, независимо от того, где находился: на съемках, в машине, в столовой во время обеда или же на «балу танцев», организуемом по вечерам неугомонным Симоном вокруг тонвагена, изрыгающего из своих динамиков самые популярные шлягеры и тем влекущего к себе всю окрестную молодежь. Импровизированная танцплощадка походила на муравейник и явно не скучала до одиннадцати часов вечера, когда наступал комендантский час и пограничники включали свои прожекторы, сканирующие мощными лучами весь периметр прибрежной зоны, дабы в случае любой попытки нарушения гражданами государственной границы незамедлительно ее пресечь. Хотя ни один старожил, даже будучи в сильном подпитии, не мог вспомнить имевший когда-нибудь место подобный прецедент. Под лучами прожекторов вышагивал по пляжу патруль военных, неизменно дававший команду «Расходись!..», и все молодые люди в мгновенье ока попарно рассыпались во всевозможные укромные места и закоулки. Джемал, как правило, не дожидаясь прихода пограничников, уводивший очередную пассию в рощу, в это время давно там дрыхнул, без разницы, находился ли в женских объятиях или же оставался один.

Администратор Нодар, которому, кроме собственных дел, приходилось заниматься и делами Джемала, был непоседой лет двадцати пяти, удержать которого на одном месте было так же непросто, как, скажем, выловить рыбу руками. Особенностью его был нос с горбинкой, краснеющий в соответствии с количеством принятых в течение дня доз спиртного. Несмотря на удвоенную загруженность, со всеми поручениями Нодар справлялся на удивление легко, успевая при этом не упустить случая пару раз за день заглянуть во все три торговые точки, имевшиеся в селе Алахадзе. Вопрос к продавцам у него был один: «Спички есть?» Даже малым детям было известно, что в летний сезон на море они являлись самым большим дефицитом. Естественно, ответом звучало: «Нет». – «Тогда налей сто!» – говорил Нодар и, залпом проглотив порцию огненной воды, мчался доставать мазут для лихтвагена или договариваться с рыбаками, чьи лодки Сократ непременно хотел видеть в кадре. У Нодара нашего часто возникали проблемы с наличностью, но он никогда не просил денег взаймы, а выпивку буфетчики выдавали ему в кредит, зная, что, получив суточные или зарплату, он в первую очередь рассчитается с ними. Квартировал Нодар в доме тракториста Чичико, такого же непоколебимого борца с трезвостью, поэтому после каждого трудового дня этот крепко поддавший и распевающий дуэт можно было узреть на веранде дома механизатора, а иногда, в момент наивысшего душевного вдохновения, то есть ближе к ночи они занимались вокалом уже в кабине трактора, совершающего замысловатые пируэты вокруг местного стадиона. Эскорт состоял из сборища местных собак, в отличие от людей, обеспокоенных судьбой флагмана дружины совхозных «железных коней», поэтому и надрывавшихся ему вслед нескончаемым лаем изо всех собачьих сил.

Бухгалтер Инесса, матрона лет сорока, с пышными телесами килограммов на восемьдесят пять, носящая траур по мужу, пару лет назад скончавшемуся от разрыва сердца, обычно была занята тем, что составляла какие-то ведомости, сводила балансы на арифмометре «Феликс», выдавала шоферам талоны на бензин и выписывала наши зарплаты, но привлекала всеобщее внимание не только своей профессиональной деятельностью. Расположение духа ее, прекрасно-возвышенное утром, как правило, становилось ближе к вечеру скверно-отвратительным. Тогда к ней лучше было не соваться. Причину такой устойчиво постоянной метаморфозы братья Пижамовы объясняли просто, одним-единственным словом: Каца. Каца, по ночам честно отрабатывающей с Инессой свою вторую смену, был способен умиротворить ее плоть до середины последующего дня, после же ее вдовствующая и, следовательно, скорбящая натура требовала повторного сеанса утешения, получить который до окончания вечерних съемок технически никак не представлялось возможным. Оттого она и пребывала на грани нервного срыва.

Среди экземпляров нашего паноптикума были два водителя специальных транспортных средств. Шофера тонвагена, Автандила, нареченного так в честь одного из героев «Витязя»3, парня, на вид очень даже приличного, члены группы сторонились и звали не иначе как govнюком. Именины его прошли еще до моего приезда благодаря случаю, подробности которого он сам же и поведал впоследствии Симону. Были у Автандила родственники неподалеку, в селе Леселидзе, в один воскресный день он отправился их навестить. Повидался, потом с двоюродным братом сходил на пляж, где познакомился с девушкой в джинсах. Джинсы, но только настоящие, американские, а не какой-нибудь их суррогат из Польши или ГДР, были для всех нас вещью уникальной, чем-то наподобие кометы Галлея или фильма «Колдунья» с обнаженной Мариной Влади.

В какой ипостаси девушка Автандилу приглянулась – просто как девушка или как девушка в американских джинсах, – он не говорил никому. Даже тому брату, который оставил их наедине. Когда стемнело, Автандил предложил ей нечто романтичное – искупаться в море при луне, в чем мать родила. Идея девушке настолько понравилась, что разделась она быстрее, чем он, и нырнула в море. Наш герой же, вспомнив о девизе «Лови момент!», схватил оставленный ею трофей в виде брюк техасских ковбоев и был таков. Вернулся в Алахадзе уже в джинсах. Правда, они ему были чуть велики на мягком месте пониже спины, но эта деталь общей картины не портила. Красовался Автандил в них до тех пор, пока, будучи навеселе, не поделился с Симоном анналами их происхождения. Временно потерявший дар речи, тот, придя в себя, пересказал услышанное Пижамовым. Братья, поборники справедливости, сделали данную историю достоянием гласности.

Вечером того же дня Автандил был вызван на ковер Мерабом, не поощрявшим воровства и очень любящим женщин. «А ну, снимай штаны!» – приказал. Не врубившись, с чем именно ему предстоит иметь дело: с фактом грабежа или мужеложства, – Автандил тем не менее тотчас подчинился грубой силе, ибо перечить Мерабу никто не смел, слишком рискованное было дело. Тот же, вынув из кармана ножницы костюмерши Софьи, изрезал ворованные джинсы на куски, а после легким свингом правой руки отправил Автандила в глубокий нокаут, окрестив при этом govнюком. С тех пор Автандила иначе как этим словом никто не называл. Govнюк же, как ни странно, ненавидел больше Симона, нежели Мераба, который его еще и предупредил, что будет повторять процедуру экзекуции всякий раз, как только заметит в радиусе десяти метров от себя.

Вторым был шофер лихтвагена Василий, здоровенный амбал, которому при рождении следовало дать имя Василиск, в честь мифического чудища, способного убивать и взглядом, и дыханием, от которого сохла трава и растрескивались скалы. Тем не менее это был тихий, спокойный парень, сибиряк, отслуживший армейский срок в Грузии и решивший навсегда осесть в теплых краях. Он не пил, не курил, не ссорился, не буянил, почти не говорил и ни разу в жизни не нарушил правил дорожного движения. В его водительском талоне предупреждений не было ни единой штрафной пометки.

Несчастьем для нас с Юрой стало то, что как-то раз на Василия, наблюдавшего за танцующими парами вечернего «бала», положила глаз где-то с кем-то выпившая костюмерша, гречанка Софья. Подошла, попросила быть кавалером, он ответил, что в деле этом не силен. Доставая верзиле всего до плеча, она хватанула его так, что даже смогла сдвинуть с места, ввела в круг, положила его руку величиной с кухонную сковороду себе на талию и стала двигаться в такт музыке, будто ненароком бедрами касаясь его бедер. Потом прижалась всем распаленным телом, как бы предлагая тем самым пройти своеобразный тест на степень возможностей мужского воздержания. Василиск наш, монашеского обета не дававший, вытерпеть такой искус долго не смог, остолбенел. Будто в припадке эпилепсии, задрожал всем своим нутром, разом поднял захохотавшую Софью на руки и точно косолапый медведь, уносящий бочку с медом, поволок ее от народа подальше, туда, где было темно и пустынно. Там и зачался их роман. Продолжение было менее романтичным. Софья жила в смежной с нашей комнате, и вот уже следующим вечером на ночь глядя мы попали в эпицентр самого настоящего стихийного бедствия. Василий, пыхтя как паровоз на подъеме, во всю богатырскую мощь ублажал свою гречанку, которая в момент наивысшего наслаждения визжала так, будто у нее отнимали все недвижимое имущество древних предков, включая Акрополь. При этом кровать под ними издавала стон, напоминающий конец света, а пружины скрипели, как рыбацкий баркас, ненароком попавший в девятибалльный шторм с картины мариниста Айвазовского. Мой будильник в одночасье стал вещью, в этом доме совершенно ненужной. Мы с Юрой, прободрствовав две нескончаемые ночи, решили поменять жилье.

Мать Медеи тоже была особой неординарной. Рано утром ее можно было застать на рынке, где она закупала продукты, потом – во дворе дома, готовящей обед для дочери, после же – подальше от места съемок, которыми она не интересовалась, в тени сосен, на надувном матрасе за чтением книги. Загорать, нежиться на солнце не любила, сплетничать – тоже. Вначале я думал, что она глухонемая, но один раз Ева со мной заговорила. Если бы она приходилась отцом, а не матерью старлетки, следовало бы засомневаться, ее ли эта дочь на самом деле, но в данном раскладе сомнения были неуместны – ведь именно она ее рожала, не кто-нибудь другой. Женщиной Ева была довольно приятной, но какой-то слишком спокойной, даже апатичной, точно все, что происходило вокруг, вроде бы совершенно ее не касалось. Хотя человек более наблюдательный, чем я, ее подобную отрешенность мог бы понять и принять как умиротворенность схимника, какого-то святого старца, лет сорок молившегося, не вылезая из своего скита.

На страницу:
2 из 4