bannerbanner
Братья и сестры. Книга 1. Братья и сестры. Книга 2. Две зимы и три лета
Братья и сестры. Книга 1. Братья и сестры. Книга 2. Две зимы и три лета

Полная версия

Братья и сестры. Книга 1. Братья и сестры. Книга 2. Две зимы и три лета

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 11

Сердце у Анфисы дрогнуло.

Лукашин шел вялой, ленивой походкой – без фуражки, ворот гимнастерки расстегнут, – словом, у него был вид человека, который вышел среди ночи подышать на крылечко, да и побрел неведомо куда.

Ей показалось, что он очень удивился, увидев ее в окне.

– Оказывается, не я один полуночник.

– Да уж, пожалуй… – и черные глаза Анфисы (она это с удивлением почувствовала) шаловливо блеснули.

Лукашин, с блуждающей улыбкой на губах, подошел к окну, по привычке протянул руку. Шерстяной платок съехал с плеча Анфисы, мелькнула голая рука.

Он отвел глаза в сторону, заговорил приглушенно, с хрипотцой, словно боялся спугнуть ночную тишину.

– Никак не привыкну к этим ночам. Откроешь глаза – день, посмотришь на часы – ночь. Ну и, как говорится, перепутал день и ночь. – Лукашин натянуто рассмеялся, встретился с ней глазами. – А вот вы чего не спите?

– Я-то? – улыбнулась Анфиса и зябко прижала платок к груди. – Да тоже чего-то стала путать.

Она покраснела, и Лукашину показалось, что на щеках ее, у переносья, отчетливо выступили темные крохотные веснушки, которые сразу придали ее лицу какое-то удивительно милое, простодушное выражение. И это было для него так необычно, так ново, что он даже подался вперед, чтобы получше разглядеть ее лицо. Но Анфиса, видимо устыдившись своей шутки, тотчас же поправилась:

– Нет, от забот не спится. – И на него снова глядели знакомые, серьезные и немного печальные глаза.

– Да, вот какие дела… – только и смог протянуть Лукашин.

Странно, он никогда не присматривался к ней как к женщине. А она… Ему вдруг вспомнились слова Варвары: «Она ведь какая? За стол села Фиской, а вышла Анфисой Петровной». И то, что эта вечно озабоченная Анфиса Петровна, такая сдержанная и даже холодная, неожиданно приоткрылась ему Фиской, наполнило его волнующей радостью. И вся эта белая ночь, от которой он изнывал и томился, стала для него еще прекрасней и загадочней.

Где-то далеко, в конце деревни, тявкнула спросонья собака. Лукашин поднял глаза к Анфисе. Лицо ее опять светилось улыбкой.

– Что же это я вас под окном держу? – вдруг спохватилась она. – Заходите в гости. Вы ведь у меня еще не бывали.

– В гости? – Лукашин оглянулся. Откровенно говоря, он шел совсем в другие гости.

Она поняла по-своему: боится бабьих пересудов.

– Ничего, ничего. Заходите, я хоть молоком вас угощу.

И вот шаги Лукашина уже в заулке. Анфиса бросается к кровати, лихорадочно поправляет постель. И чего она, глупая, всполошилась? Экая важность, человек в гости зайдет. А шаги уже на крыльце, в сенях. Анфиса взглянула на себя. Батюшки, она в исподнем…

– Можно?

– Входите, входите! – звонко крикнула Анфиса из другой комнаты. – Я сейчас…

Стоя перед зеркалом, она торопливо натягивала на себя свою любимую кофту распашонку из синей бумазеи с белыми пуговками. Но на этот раз кофта показалась ей какой-то уж чересчур заношенной, неприглядной. Откинув ее в сторону, Анфиса раскрыла сундук и, волнуясь, стала рыться в своих залежалых нарядах. На дне сундука нащупала руками скользкий шелк, вытащила. Чем-то цветастым, далеким и шумным опахнуло ее.

Она почти вбежала в комнату. Лукашин, занятый рассматриванием карточек в застекленных рамках на передней стене, обернулся на шаги и снова, как давеча, когда он увидел Анфису в окне, не смог скрыть изумления. У него было такое ощущение, словно Анфиса сошла с фотокарточки, которую он только что разглядывал.

Она стояла перед ним в голубой кофточке, отливающей веселым блеском, и улыбающееся лицо ее, залитое стыдливым румянцем, сияло какой-то неудержимой молодостью и счастьем. И это было так необычно, так не вязалось с ее всегдашним видом, что он невольно покачал головой.

– Что? Больно переменилась? – кивнула Анфиса на карточку и вдруг еще пуще застыдилась: на ногах у себя она увидела большие серые растоптанные валенки, в которых ходила дома.

Лукашин, смеясь, что-то отвечал ей, но она не поняла ни единого слова. Все еще разглядывая валенки и чувствуя себя страшно неудобно в этой кофтенке, которая так и поджимала под мышками, она со злостью подумала: «Вынарядилась, дуреха. Хоть бы праздник какой. А то середи ночи. Что подумает он?..»

Она заставила себя взглянуть на него и, тут только поняв, что забыла предложить ему сесть, вдруг рассмеялась:

– Хороша хозяйка. Стой, гостенек, в гостях воля не своя.

Она проворно выдвинула приставленный к столу венский стул и, по бабьей привычке обмахнув сиденье рукой, придвинула Лукашину. Потом села сама. Руки ее машинально принялись разглаживать складки скатерти.

Лицо Анфисы, продолговатое, обметанное вешним загаром, – совсем близко от его лица. На висках у корней волос, туго зачесанных назад, в том месте, где припадал к лицу плат, белая полоска. Она, ширясь, уходит за маленькое разалевшееся ухо, молочным разливом охватывает тонкую шею и стекает за ворот шелковой кофточки.

Лукашину вдруг стало жарко. Он сказал:

– Чисто у вас. Хорошо!

– Это на днях убралась, – с готовностью ответила Анфиса, поворачивая к нему разрумянившееся лицо, – а то срам – зайти нельзя было.

И опять нечего сказать.

Но тут в окна брызнули первые лучи солнца, и Лукашин сразу же ухватился:

– Вот и солнышко.

Анфиса весело всплеснула рунами:

– Ай-яй-яй! Ну и хозяйка, заморила гостя. – Она быстро встала: – Каким вас молоком угощать? Парным?

– Не худо бы… – сказал Лукашин и вдруг, глядя на оживившуюся Анфису, сам почувствовал, как возвращается к нему прежняя непринужденность.

– Ну, тогда посидите – я скоро подою.

– Что вы, что вы! Какая сейчас дойка!

– Ничего, у меня буренка привычная – еще Харитон на военный лад подковал, – рассмеялась Анфиса, сбрасывая у порога валенки.

Она сняла с вешалки передник, подумала, не переодеть ли кофточку, но тут же махнула рукой: а куда ее беречь.

Занятая делом, Анфиса уже не испытывала недавнего смущения, а только, чувствуя на себе взгляд Лукашина, изредка косила в его сторону большим черным глазом и мягко улыбалась.

Он захмелевшими глазами ласкал все ее небольшое, ладное тело, скользил взглядом по рукам, разбрызгивающим воду под рукомойником, по белой нежной шее, над которой тяжелым, пышным узлом свисали волосы. Ему хотелось подойти к ней, обнять. И в то же время непонятная робость охватывала его. Нет, это было не то слепое, неспокойное влечение, которое будила в нем смазливая, столь откровенная в своих желаниях Варвара.

Оставшись один, он попытался разобраться в своих чувствах. Но все путалось и туманилось в его голове, и он был снова во власти тех смутных и томительных ощущений, которые волновали его в белую ночь. То ему припоминался властный, обжигающий взгляд Анфисы при первой встрече, то он видел ее бледное, растерянное лицо на собрании, то в глаза ему смотрели ласковые, обезоруживающие своей чистотой и доверчивостью большие черные глаза, когда он стоял под окном. Странно, другая вся на виду, а эта вся запрятана. И эти крохотные веснушки у ее переносья, так внезапно высыпавшие и исчезнувшие.

В раскрытое окно тек густой запах черемухи. Солнце начало пригревать в затылок, но ему лень было пошевелиться. Сбоку от него – наспех прибранная постель, белая подушка с вмятиной посредине… Грешные мысли и желания нахлынули на него, и он опять потерял ощущение времени и пространства…

В комнате запахло парным молоком, привянувшей травой. Он стряхнул с себя сладкую дрему и, стыдясь собственных мыслей, встретился с ней глазами.

– Заждались? – голос у Анфисы глухой, мягкий. И во всей фигуре чувствовалось что-то довольное и умиротворенное.

Лукашин знал: так всегда бывает, когда хозяйка выходит из-под коровы (чиликанье молока, что ли, успокаивает или еще что), но то, что эта перемена произошла с Анфисой, его особенно обрадовало.

Сняв передник у порога, Анфиса медленно, слегка покачивая бедрами и тихо улыбаясь, прошла с эмалированным ведром за занавеску, потом вынесла ему полнехонькую крынку теплого, вспененного молока. Он начал пить прямо из крынки.

– Так вкуснее, – сказал он, на секунду переводя дыхание и глядя на нее счастливыми, посветлевшими глазами.

Провожая, она вышла с ним на крыльцо. От домов и изгороди на дорогу падали длинные тени. На повороте улицы к Лукашину подошел Степан Андреянович и о чем-то, разводя руками, заговорил. И тут только Анфиса спохватилась: как же это она про доклад забыла, не посоветовалась?

И вся та радость и беспричинное счастье, которые не покидали ее этой ночью, вдруг растаяли бесследно, как утренняя роса на солнце. Она снова была одна со своими заботами в пустой избе.

Глава двадцатая

Июнь выдался на редкость теплый, солнечный. Над Пекашином целыми днями голубело безмятежное небо, дружно поднимались хлеба, росли травы.

В колхозе деятельно готовились к сенокосу. Старики точили и отбивали косы, делали грабли, чинили обувь. У кого водилась мука, сушили сухари. В маленькой кузне у болота с утра до ночи шумел горн, весело вызванивала наковальня.

Мишка Пряслин неожиданно для всех стал незаменимым кузнецом. Золотые руки оказались у парня! Там, где Николаша Семьин, «специалист по тонкой работе», часами потел над какой-нибудь пустяковой гайкой, Мишка управлялся за несколько минут.

После работы, весь измазанный сажей, в кепчонке, сдвинутой на затылок, Мишка не спеша, вразвалку, отправлялся в правление. По дороге он снисходительно кивал своим сверстникам, а если попадался навстречу пожилой человек, с достоинством вступал в беседу.

– Ну и погодка, Христофор Афанасьевич, – говорил Мишка какому-нибудь ветхому деду, принимая позу бывалого хозяина. – Дождей не будет – нароем сена.

Дед, польщенный вниманием, отвечал:

– Худо ли бы с сеном, да работнички-то наши где. Траву погану рвут.

– Ничего, старина! – успокаивал Мишка. – Мы это обмозгуем. Я вот собрал из старья косилку, и еще что-нибудь придумаем.

– Да уж так, парень… – напутствовал Христофор Афанасьевич. – Силенки нету – смекалкой бери.

В правлении колхоза, потолкавшись среди людей и непременно отчитав какого-нибудь бригадира за нерасторопную доставку в кузницу инвентаря, Мишка всякий раз подходил к ведомости трудодней, вывешенной на видном месте, и, не умея скрыть мальчишеской радости, с удовольствием поглядывал на свою фамилию, против которой каждый день прибавлялась новая палочка.

По вечерам в правлении теперь больше чем когда-либо толпился народ, все-таки предсенокосная пора давала людям небольшой роздых. Лукашин раздобыл в райцентре большую карту Советского Союза, и около нее часами простаивали люди. Не шибко грамотные бабы и старики, замечая, как день ото дня то тут, то там отодвигаются на восток красные флажки, тяжко вздыхали:

– Все прет и прет…

– Страсть куда залез.

– И когда его, окаянного, погонят?

Однажды Трофим Лобанов, уставившись на карту своими выпуклыми немигающими глазищами, попросил Лукашина:

– Покажи, где тут Ленинград?

– Вот он Ленинград. А что?

– Парень мой, Максимко, там! – тряхнул бородой Трофим.

С тех пор каждый вечер Трофим подходил к карте и, убедившись, что красный флажок у Ленинграда все на том же месте, громко, на всю контору изрекал:

– Во как мой Макс. Стоит, как в землю врос! Трохину породу сразу видно.

Потом сурово кивал Софрону Игнатьевичу и, тыча коротким задубелым пальцем в южную часть карты, басил:

– А у тебя Гришка – того… Всю карту портит.

Для Анфисы июнь начался той памятной белой ночью. По утрам она просыпалась с ощущением какой-то легкой, подмывающей радости. «Что бы это такое?» – спрашивала она себя мысленно и улыбалась, оставляя вопрос без ответа. Теперь у нее вдруг появилась разборчивость в одежде. Вместо синей кофты, с которой почти не расставалась последние два года, она все чаще надевала веселую, цветастую.

«Председатель – надо… в район езжу…» – оправдывалась она перед собой.

У нее и походка стала другой – стремительной и легкой, а на смуглых щеках все чаще появлялся жаркий румянец.

Днем, чем бы ни была занята, она постоянно ловила себя на мысли, что с нетерпением ждет вечера, тех радостных и счастливых минут, когда она вдвоем с Лукашиным останется в правлении. Она любила слушать его в вечерней тишине, с глазу на глаз, – так с нею еще никто не разговаривал.

Просто, ничего не скрывая, он рассказывал ей о войне, о фронтовой жизни, о своих товарищах. Вместе с нею он разбирал очередную сводку Информбюро, вскипал, чертыхался, когда надо было опять передвигать флажки на карте, вспоминал города, оставляемые нашими войсками, – и мало-помалу немой лоскут, испещренный тысячами неизвестных доселе названий и извилин, ожил для Анфисы и начал приобретать очертания громадной родной земли, содрогавшейся от грохота сражений.

Ей стыдно, неловко было перед Иваном Дмитриевичем, и она все чаще стала заглядывать в газету.

Иногда в разгар их беседы в дверях конторы неожиданно появлялась Варвара, подозрительно оглядывала их насмешливыми глазами:

– Все газетки читаем? Ну-ну, читайте! – И, беззаботно рассмеявшись, уходила.

Анфиса чувствовала себя после этого как человек, застигнутый на месте преступления, и долго не могла оправиться от смущения.

В другой раз Варвара, повстречав ее на улице, польстила:

– А тебе председательство-то на пользу, Анфисьюшка. Ты как десять годочков сбросила.

Она растерялась, не нашлась, что ответить. Но, оставшись одна, задумалась. Как ни хитрила она с собой все это время, но не могла не признаться, что не одни только душевные разговоры влекут ее в правление. Ее пугали, смущали взгляды Лукашина, которые она порой замечала на себе, и в то же время ей было необычайно радостно и хорошо от этих взглядов.

Нет, нет, говорила она себе, трезвея. Чтобы ей да в такое время глупостями заниматься! Да что о ней люди подумают, как она им в глаза глянет?

И ей уже казалось, что бабы догадываются, шепчутся у нее за спиной, что Варвара неспроста намекнула насчет годочков.

Вечером в тот день Анфиса не пошла в правление. Она нарочно переоделась в домашнюю юбку и отправилась полоть картошку на своем огороде.

Осторожно, чтобы не обжечь крапивой босые ноги, ступая по заросшей травой борозде, она прошла к крайней грядке и принялась за работу. Пальцы ее привычно и быстро начали выдергивать сорняки, совать их в подол передника.

На деревне пахло дымом: многие хозяйки начиная с нынешней весны топили по вечерам, экономили дневное время. От колодца доносились голоса баб, смех.

«И с чего это ты взяла? – думала Анфиса. – Человек как с человеком разговаривает… До тридцати пяти дожила, а тут невесть что в голову взбрело…»

И ей уже казалось теперь, что все те особенные взгляды Лукашина, которые так волновали и смущали ее, она выдумала сама, что Лукашин, наверно, и не думает о ней. Да и с чего ему думать, когда своя семья под немцем? А она-то, она-то – как девчонка глупая. Совсем из ума выжила. И все-таки как ни стыдила, ни отчитывала она себя, на душе у нее было неспокойно. Она все время томилась каким-то неясным ожиданием и постоянно оглядывалась на дорогу.

Пахучая трава дурманила голову, взрыхленная, нагретая за день земля дышала жаром, кровь приливала к лицу, – и ей немалых усилий стоило продолжать работу. Бывали минуты, когда она готова была бросить все и бежать в правление, и сделала бы это, если бы в ней тотчас же не возмущалась гордость.

И вдруг, когда она уже ни на что не надеялась, ничего не ждала, в переулке раздалось знакомое покашливание. Она едва не вскрикнула от радости. К ней шел Лукашин с Митенькой Малышней.

Не обращая внимания на крапиву, с полным передником травы, она почти бегом кинулась к воротцам.

– Принимай гостей, Петровна, – издали замахал рукой Митенька Малышня. – Иван Дмитриевич конфет раздобыл – чай пить будем.

Анфиса вытряхнула зелень из передника и, вся разогретая, пахнущая травой и землей, вышла из огорода:

– Милости просим…

Она вспыхнула, встретившись глазами с тревожным, вопрошающим взглядом Лукашина.

Не успели, однако, они подняться на крыльцо, как где-то совсем рядом резануло:

– Убили… о, убили!..

Все трое с тяжелым предчувствием посмотрели друг на друга. Кого еще осиротила война?

В ту же секунду из-за дома показалась раскосмаченная, как ведьма, Марина-стрелеха. Поднимая пыль босыми ногами, она тащила за ворот упиравшегося белоголового ребятенка и дурным голосом причитала:

– Убили… Середь бела дня убили…

– Да говори ты!.. – вне себя крикнула Анфиса.

– Петеньку моего… петушка моего беленького…

– Тьфу ты господи! С ума сводишь… я думала – опять похоронная.

Запыхавшаяся стрелеха гневно сверкнула здоровым глазом:

– Так-то ты меня, старуху беззащитную… – Потом, разглядев Лукашина, снова заголосила: – Родимушко ты мой!.. Ты хоть пожалей.

– Да ты отпусти, Викуловна, отпусти Ванятку-то, – вступился за мальчика Митенька. – Он и так не убежит.

Лукашин молча отвел от ворота мальчика руку Марины, погладил его по голове.

– Ну ладно, говори… Чего еще стряслось? – поморщилась Анфиса.

– Ох, роднуша, не спрашивай… – заломила руки Марина. – Сижу я это дома, родимые, и уж так под грудями щемит, так щемит – места не найду. Дай-ко, думаю, выгляну – уж не горит ли где. Только я открыла ворота, слышу, визжат на задворках: «Бей белого, бей!» У меня так все и оборвалось. Долго ли, думаю, до греха – убьют друг дружку. Ведь все только в войну и играют. Оногдась[18] Фильку у Лапушкиных едва не порешили. Енералом немцем назначили…

Анфиса недовольно оборвала:

– Будет тебе сказки-то рассказывать.

– Нет, нет, почто… – спохватился Митенька, с раскрытым ртом слушавший Марину. Он переводил голубые глазоньки с одного лица на другое, и в них светилось такое неподдельное, чисто детское любопытство, что Анфиса, вдруг смягчившись, подумала: «Как есть Малышня…»

– Ну назначили Фильку в енералы… – услужливо напомнил Митенька.

Но Марина, переняв недовольный взгляд Анфисы, вернулась к своей беде:

– Ну бегу я на задворки-то, что есть моченьки бегу. Разбойники, кричу, что делаете-то? А этот щенок-то, – указала она на мальчика, – стоит, плачет: «Мы, говорит, Марина, твоего петуха убили». Взглянула я на побоище-то, а там и впрямь мой петушко. Кругом перо да перо, а он, голубчик, лежит на бочку да эдак одним-то крылышком взмахивает, головушку вытянул да так глазком-то одним бисерным смотрит на меня – жалостливо-жалостливо… Взяла я его, гуленьку, на руки, а он уж и дух спустил.

По морщинистому, как растрескавшаяся земля, лицу старухи катились слезы.

– Ладно, успокойся, – сказала Анфиса и, легонько взяв Ванятку за подбородок, приподняла его голову. – Что же это вы натворили?

Мальчик засопел, надул губы.

Молчание ребенка привело Митеньку в восторг:

– Не скажет, истинный бог – не скажет. Это у них тайна военная, я уж знаю. Верно говорю, Ванятка?

– Верно, – пробормотал мальчик, вот-вот готовый расплакаться.

Анфиса, сдерживая улыбку, напустила на себя строгость.

– Как это не скажет? Ну, мне не скажет, а Ивану-то Дмитриевичу? Знаешь, кто он? – кивнула она на Лукашина. – Командир Красной Армии. Ему все секреты говорить надо.

Ванятка недоверчиво покосился на Лукашина, затем перевел взгляд на Митеньку: так ли, мол, не обманывают ли его?

– Не сумневайся, Ванюшка. Истинно, – всерьез подтвердил Митенька.

– Дак зачем же вы петуха убили? – снова стала допытываться Анфиса.

– А почто он белый…

– Ну и что?

– Ну и Сенька сказал, что белые никогда не побивают красных. А когда белый стал подсаживать красного, Сенька и говорит: надо, говорит, подсобить красному.

– Да какой красный, какой белый?

– Ты по порядку, по порядку, Ванятка, – внушал Митенька.

– Мы на конюшню ходили, а у Марины на задворках петухи дерутся: один белый – Маринин, а другой красный – Василисин. Ну а красный-то слабенький, стал, сдавать. Сенька и говорит: «Белый, говорит, не имеет никакого права. Этого, говорит, и в кине ни в одном нет». А Костя Семьин говорит: «Белые, говорит, как фашисты, завсегда народу вредили!» Да немножко и толкнул белого. А белый как рассвирепеет, рассвирепеет… – глазенки у Ванятки засверкали, и весь он теперь походил на боевого петуха, – да как кинется на красного петушка, а тот и с катушек… А Сенька закричал: «Ребята, говорит, бей белого»… Мы маленько побили, а он взял и окочурился… – и Ванятка расплакался.

Лукашин неловко опустился на корточки, притянул мальчика к себе.

Анфиса заметила, как дрожит его рука, обнимающая худенькие ребячьи плечи. Потом он вытащил из кармана пригоршню розовых засахаренных подушечек, начал совать их в грязные ручонки мальчика.

– Вот как, вот как тебе, Ванятка! – говорил Митенька Малышня, искренне радуясь такому исходу дела. – Пойдем со мной, а то ребята еще отнимут у тебя.

Легонько подтолкнув мальчика, он взял его за руку и повел на дорогу. Ванятка крепко сжимал в грязных кулачках конфеты и, постоянно оглядываясь назад, улыбался Лукашину розовым беззубым ртом.

Лукашин, не двигаясь, провожал его прищуренными глазами, и на лице его была такая тоска и боль, что даже Марина-стрелеха, видимо догадавшись, что делается сейчас на душе у ее квартиранта, сочла за нужное потихоньку удалиться.

– Да, – словно очнувшись, произнес Лукашин. – Как мой Родька…

Он устало опустился на крыльцо, взялся рукой за голову.

У Анфисы сердце разрывалось от жалости, но она не находила слов, чтобы утешить его. Наконец она подсела к нему сбоку, дотронулась рукой до плеча.

– Хотите взглянуть на моего Родьку?

Часто мигая влажными, необыкновенно потеплевшими глазами, он достал из потайного кармана гимнастерки серую, обтрепавшуюся по краям карточку, протянул Анфисе, безуспешно пытаясь скрыть свое волнение:

– Вот он, мой разбойник…

На Анфису ласково глянуло умное, лобастенькое, как у отца, лицо мальчика.

– Хорош, хорош Родион Иванович!

– Хорош-то хорош, – мотнул головой Лукашин, – да страшно не повезло. Понимаете… не уберегла бабка, простудила ребенка, и вот ножку скрючило. Такой парнюга славный, а полжизни в больницах провел… Вся надежда на Крым была. В прошлом году летом собирался везти к одному профессору – уж и договоренность была. А тут война… Теперь вот под немцем…

– Да вы не убивайтесь, с матерью ведь; мать в обиду не даст.

Лукашин с горечью усмехнулся:

– Какая мать? С бабкой остался… – И на вопросительный взгляд Анфисы добавил: – У меня жена вскоре после родов умерла. Я его сам и выхаживал… Сначала думал жениться, да захочет ли, думаю, мачеха с больным ребенком возиться? Так и остался вдовцом…

Ночью Анфиса долго не могла заснуть. Ей и жалко было Ивана Дмитриевича, жалко больного ребенка, который где-то в немецкой неволе мается со старухой, и в то же время из головы не выходили слова: «жены нет»…

Но тут подошла вплотную страда – и бесчисленные новые заботы и хлопоты целиком завладели ее умом и сердцем.

Правление колхоза, готовясь к выезду на дальние сенокосы, казалось бы, предусмотрело все: было заготовлено необходимое количество кос и граблей, сколочены не одни сани-волокуши, кое-как схлопотали общее питание (для этого пришлось выпрашивать взаймы муки в соседнем колхозе), но в последние дни, как всегда, выявились новые затруднения. Травостой на некоторых речках из-за поздней весны оказался так мал, что выезд на них пришлось отложить, – и уже одно это спутало все планы уборочной. Еще хуже было с людьми, – как ни хитрили, ни изворачивались, а заткнуть все дыры не могли. Даже та рабочая сила, которая считалась надежной, зачастую подводила: у одной ребенок заболел накануне, другой за старухой присмотреть надо, у третьей корову подоить некому – кто за нее молоко платить будет? Да и то сказать, страшно вести разъединственную кормилицу в лесную глушь: а ну как зверь нашкодит? А четвертая и рада бы поехать, да не с чем: в доме с пригоршню муки нет. Даже Варвара Иняхина, которой ничто не вязало руки, и та норов показывала: «Нахотела я на тот свет ехать, ближе к дому хочу».

Наконец десятого июля выезд состоялся. Бывало, до войны, отправлялись на пожню как на долгожданный праздник – с песнями, с весельем. А народ-то какой! Мужики да парни чуть не за крыши головой задевают, разряженные девки, поскрипывая новыми сапогами, млеют от радости, которую сулят им встречи с милыми в короткие бессонные ночи…

А сейчас за санями-волокушами, на которых был уложен скудный нынешний пожиток, плелось несколько стариков. Некоторые из них, страдая одышкой, хрипели с первого шага, другие были столь ветхи, что им только бы домашничать, а не о сенокосе думать. Желторотые мальчишки и девчонки, женщины, еще не оправившиеся после тяжелой весны… За матерями вдогонку, хватаясь за подол, бежали малыши, и те на ходу наклонялись к ним, давали последние наказы. Коровы на вязках упирались, оборачивались назад, к своим дворам, и вопрошающе косили на людей лиловым глазом: «Куда вы нас ведете?»

На страницу:
9 из 11