Полная версия
Братья и сестры. Книга 1. Братья и сестры. Книга 2. Две зимы и три лета
– Ну так я всех на ноги подыму. Палку возьму да под каждым окошком стучать буду.
– Не выдумывай. Женки весь день с сеном маялись – из-за Синельги вброд доставали…
Настя с отчаянием всплеснула руками:
– Да ведь, может, завтра ручьи побегут. Ты что, Анфиса Петровна, не понимаешь?
Анфиса нахмурила брови:
– Разве ребят да девок кликнуть – давеча в клуб прошли.
– А ведь и вправду!
Настя схватила с вешалки Анфисину фуфайку, плат.
– Пойдем, Анфисонька, тебя лучше послушают.
Мишка Пряслин, взбежав на крылечко своего дома, осторожно открыл ворота[8], ощупью – пересчитывая шаткие половицы в сенцах – добрался до дверей. В избе темно, пахнет сосновой лучиной с печи, нагретым тряпьем. От передней лавки посапывание спящих ребятишек.
– Явился, полуночник. Уроки опять не выучил.
Мишка, не обращая внимания на ворчание матери, приподнявшейся на постели, торопливо прошел в задоски[9] и, нашарив чугун с холодной картошкой, сунул несколько картофелин в карман. У печки под порогом с трудом разыскал рукавицы.
– Да ты, никак, опять на улицу?
– Нет, лежать буду, – огрызнулся Мишка. – Понимаешь, – горячо зашептал он, на цыпочках подходя к матери. – У Поликарпа все навины голы… Сейчас прибежала в клуб Анфиса Петровна – всех навоз возить.
Мишка выпрямился, стряхнул с себя сонное тепло.
– Переоденься. В чем в школу-то пойдешь?
– Ну еще…
– Переоденься, кому говорят. Вот уже напишу отцу… Совсем от рук отбился.
– Да пиши ты, жалоба. Все только отцом и стращаешь…
От дома Пряслиных до конюшни целый километр, и вот то, чего боялся Мишка, случилось. Прибежал он на конюшню, а лошадей уже не было.
Конюх Ефим зло пошутил:
– Бойкостью ты, парень, не в отца. Тот, бывало, завсегда во всем первый… Ну, коли проспал, запрягай быка.
И Мишка, чуть не плача от стыда, выехал с конюшни на проклятой животине. Возле кузницы он услышал знакомый-знакомый перепляс кованых копыт. Взметнувшимся ветром у него едва не сорвало с головы шапку, на сани дождем посыпались ошметки наледи. Мимо, весь залитый лунным светом, пролетел Партизан. На санях, натянув вожжи, дугой выгибалась Дунярка.
– Что, Мишка, всхрапнул часок-другой? – насмешливо крикнула она, оборачиваясь. – А я уж за вторым еду.
Мишка хотел крикнуть что-нибудь донельзя обидное, но от Партизана уже и след простыл… Так вот кто опять перескочил ему дорогу! Из-за этой язвы у Мишки вся жизнь шиворот-навыворот. Какого стыда он натерпелся на днях! «У Пряслина рост с телушку, а сознательности на полушку»… Ну и прокатили, не приняли в комсомол… У нее и отец такой. Бывало, идет Мишка с ребятами, а тот сидит под окошком, зубы скалит: «Зятек, приворачивай на чаек». Так и прилип этот «зятек», как репей к шелудивому барану. Ладно, хоть черта зубастого на войну утяпали, а то бы житья от него не было…
У скотного двора народу и лошадей сбилось как на ярмарке. Шум, смех, лязганье вил, смачное шлепанье навоза. Кто-то светил лучиной. Мишка еще издали увидел Партизана. Среди низкорослых брюхатых лошаденок он возвышался как лебедь – белый, с гордо выгнутой гривастой шеей.
Мишка пристроил быка в очередь и, кляня все на свете, стал проталкиваться к саням, на которые наваливали навоз. Дунярка и тут командовала. Как же, выхвалялась! Придерживая за узду жеребца, нетерпеливо перебиравшего ногами, она покрикивала:
– Наваливайте скорей! Это вам не бык столетней давности.
– Как же ты оплошал, Михаил? – спросила его Анфиса. – Дунярка, отдай ему Партизана. Где тебе с таким зверем управиться!
– Как бы не так, – ухмыльнулась Дунярка. – Это мы еще посмотрим.
– Не горюй, Мишка, – рассмеялась Варвара Иняхина, поворачиваясь к нему. – Которым с быками не везет, тем в любви везет. Хочешь, ягодка, поцелую?
Мишка оторопело попятился назад. Дунярка взвизгнула.
– Взбесилась, кобыла! – гаркнул Трофим на Варвару. – Скоро на детей будешь кидаться!
– Я бы и тебя, Трофимушко, поцеловала, да у тебя борода колючая…
Поднялся шум, галдеж – вороны так на холод не кричат.
Мишка сбегал к своим саням за вилами – разве дождешься толку, когда бабье свой граммофон заведет? – и вместе с навальщиками принялся отдирать навоз.
Со скотного двора он все же выехал на коне. Уступила Парасковья, которая, как рассудили женщины, хоть на черта посади – все равно по дороге заснет. Немудреный конек, еле ноги переставляет, а ежели поработать ременкой – ничего, трясется…
Скрипят полозья по оледенелой дороге. По небу бежит месяц яснолицый, заглядывает Мишке в глаза, серебром растекается по заснеженным полям, по черни придорожных кустов. Сбоку – в половину поля – качается синяя тень от коня.
«Вот бы мне такого коника, – думает Мишка. – Этот почище Партизана был бы. – Он смотрит на великана в огромной ушанке, с жердью в руке восседающего сзади коня. – А еще бы лучше мне таким. Один бы всех фашистов перебил!»
Потом он долго глядит на Полярную звезду, мерцающую в ясном небе, и уже под наплывающий сон думает: «Вот ежели идти на юг, прямо-прямо, много-много ночей и дней идти, можно бы на фронт выйти…»
На ухабе сани тряхнуло, и Мишка поднял отяжелевшую голову. Перед ним чернел Попов ручей. Сон с него как рукой сняло. По рассказам, в Поповом ручье пугало. Говорят, будто давным-давно тут повесился какой-то мужик, и с той поры каждую ночь о полуночи разъезжает по ручью баба-яга на железной ступе, разыскивает душу бедного мужика…
За Поповым ручьем стали попадаться лошади порожняком, пронеслась Дунярка, что-то со смехом крича на скаку. Скоро показалось и поле, на которое возили навоз. Мишка быстро разгрузился, вскочил на сани и давай нахлестывать коня.
Под утро он вышел на второе место. Но Дунярка – черти бы ее задрали! – обскакала его на целых пять возов. А тут еще привязался сон. И чего только не делал Мишка – и бежал за возом, и лицо снегом растирал, – а сон так и обволакивал его. Под конец он схитрил: свалит воз, сядет на сани, настегает коня и тем временем дремлет.
И вот один раз, когда на обратном пути он задремал, ему вдруг почудилось, что его зовут. Он продрал глаза и похолодел от ужаса: его со всех сторон обступал Попов ручей – от мохнатого ельника темно, как в погребе. Слева, из самой глубины чащи, глухо стонало:
– Ми-ишка, Ми-ишка…
«Это по мою душу…» – мелькнуло в его голове. Падая ничком на подстилку, он успел хлестнуть коня.
– Мишка, Мишка, помоги!..
Голос ему показался странно знакомым. Он остановил коня, приподнялся и опасливо повел головой. Далеко в стороне от дороги, там, где ручей переходит в болотистую луговину, на снегу что-то шевелилось.
– Мишка, не уезжай… Партизан утоп…
– А, чертова кукла! – злобно выругался Мишка. – Так тебе и надо! – и он с яростью вытянул коня ременкой.
А через несколько минут, понося на все лады Дунярку, повернул обратно…
Перед самым спуском в Попов ручей (как же он раньше-то не заметил!) бугрилась свежепроезженная росстань. Ну ясно – вот на чем обхитрила. Стахановка!.. Но когда он, миновав кусты, подъехал к луговине, новая боль и отчаянье охватили его: Партизан по самое брюхо стоял в ледяном сусле. Дунярка, всхлипывая, топталась спереди жеребца, тянула его за повод. Свет месяца вспыхивал на ее оледенелых валенках.
– Дуреха, бестолочь! В прелую ручьевину залезла. Вот обезножеет жеребец, тогда узнаешь!
Мишка оттолкнул Дунярку, взял повод в руки.
– Но, Партизан, пошел, пошел…
Жеребец захрапел, обдавая его паром, рванулся вперед, но передние ноги его снова провалились.
– Все, хана… – махнул рукой Мишка. – Надо жерди таскать, ручьевину мостить…
…На скотный двор приехали на рассвете.
– Где вас лешак носит? Уснули? – заорал Трофим.
– А может, они дролились? Ты почем знаешь? – усмехнулась Варвара.
– Это она… – исподлобья взглянул Мишка на Дунярку и вдруг поперхнулся.
Дунярка стояла поникшая, жалкая, ковыряя обледенелым валенком грязный снег. По смуглым, осунувшимся щекам ее текли слезы. И тут Мишка неожиданно для себя пробормотал:
– Завертка у саней лопнула…
Лихачев пришел в ярость, когда утром, возвращаясь из сельсовета, увидел Партизана в упряжке. Как! Армейский боевой конь! Фондовская единица! Сколько раз говорено этому старому пентюху Ефиму: никаких сельскохозяйственных работ! Так нет, не успел отвернуться – в сани с навозом, как последнее быдло…
Лихачев был заядлым лошадником – в конях разбирался, знал в них толк не хуже любого цыгана. Десять лет он возглавлял конский обоз леспромхоза и чуть не каждый год обновлял свою кавалерию. Война сбила его с насиженного места, но и не призвала к себе. Еще мальчишкой, роясь в песке на старом стрельбище, он наткнулся на забавную штуковину – тяжелую проржавленную чушку с длинной рукояткой. Чушка за ненадобностью – одна ржавчина – полетела в сторону, а вот медный патрон с прозеленью, извлеченный из нее, Харитонку заинтересовал. Прячась от товарищей, он забежал в ближайшие сосны и начал легонько выстукивать патрон о камень. Взрывом навсегда унесло три пальца с левой руки…
Осенью сорок первого года, когда в районе пошла небывалая перетряска кадров, Лихачева назначили председателем колхоза. Десять лет на руководящей, команду знает, чего же еще?
В новой должности Лихачев не изменил своим привычкам. Каждое утро, перед тем как отправиться в правление, он заглядывал на конюшню. Мимо костлявых, мохнатых клячонок, понуро стоявших на сквозняке, он проходил, судорожно перекосив рот, но когда в дальнем утепленном углу, заслышав его шаги, всхрапывал белогривый красавец жеребец, суровое лицо Харитона светлело от улыбки…
Лихачев, дрожа от гнева, начал заворачивать коня. Но за Партизаном показались другие, третьи сани, потом он увидел целую толпу женщин возле скотного двора, и мысль его внезапно приняла другое направление. Насчет навоза на днях было крепко разъяснено в райкоме!
Быстро оценив обстановку, Лихачев подогнал своего коня к конюшне, на ходу выскочил из саней и направился к людям.
К удивлению Анфисы, он не стал разносить ее.
– Вот это по-военному, – одобрительно сказал он, сдвигая кубанку на затылок.
Затем, окинув взором холмины навоза, испещренного мокрым снегом, он ткнул плеткой в сторону Анфисы:
– Минина! Под персональную ответственность! Чтобы эти Казбеки в два дня!.. – плетка взлетела по направлению навин. – Почему не весь народ выгнан? Не знаешь, что такое навоз?..
Лихачев строго оглядел копошившихся в навозе людей и, поскрипывая хромовыми, ярко блестевшими сапогами, прямой, молодцевато перетянутый ремнями, зашагал по дороге к правлению колхоза.
Там, строго-настрого приказав Малышне никого не впускать в контору, он сел за стол, достал бумагу.
Часа через два, отирая пот с рябого лица, он перечитывал:
«В газету “Пинежский колхозник”
Дадим стране героический военный урожай!
Колхозники колхоза “Новый путь” наглядно отрешаются от благодушия, а также от мирных настроений, как учит нас товарищ Сталин. В ночь на 16 апреля под энергичным руководством председателя тов. Лихачева они решительно перестроились на военный лад и открыли экстренную вывозку навоза сверх плана. Ибо, как учит “Правда Севера”, навоз – залог высокого военного урожая. А высокий урожай нужен для победы геройской Красной Армии над кровавой собакой Гитлером. Колхозники “Нового пути” так же единодушно решили заменить Украину-житницу Советского Союза, над которой изгаляются временные фашистские изверги, и засеять все площади до последней пяди. Вышеуказанный патриотический подъем колхозников “Нового пути” и наглядная перестройка на военный лад были обеспечены активной массовой и политической работой среди колхозников, а также постоянной опорой председателя тов. Лихачева на актив и на массы.
В то же время имеется сведенье, что в “Красном партизане” тов. Фролов дальние поля навозом не обеспечил. Стыдно, тов. Фролов, а еще знамя держишь! Кому очки втираешь? Родине!
Товарищи председатели! Плотнее обпирайтесь на актив и на массы! Вывозите навоз, пока санный путь держится. Дадим стране героический военный урожай! Следуйте за тов. Лихачевым!
Патриот».
Глава третья
Левый скат пекашинской горы долгие годы оставался необжитым. Куда тут селиться? Пустырь. Зимой снегом занесет – не откопаешься…
Здесь-то лет тридцать с лишним назад в прохладном сумраке зеленой лиственницы и пустил свои корни Степан Андреянович. В ту пору свежесрубленная избенка Степана Андреяновича, с подслеповатыми околенками, одиноко торчала на отшибе, а самого его называли еще Степонькой-бедой.
Мать Степана Андреяновича приплелась в Пекашино откуда-то снизу, из монастырей, когда ему не было и года. Несколько лет ходила она с сыном по чужим людям, обшивала, обстирывала их, потом сломала руку, запила, и однажды Марину-распьянеху нашли в лопухах, за гумнами, мертвой.
Пекашинский мир сжалился над сиротой – не дал пропасть. Не по годам рослый и крепкий, Степонька оказался хорошим, сметливым работником и, пока жил в людях, познал все премудрости хозяйничанья на земле, выучился деревенским ремеслам. Лет в семнадцать он твердо решил стать на свое хозяйство. Дело было за малым: не было у Степоньки земли. И парень стал жилы из себя тянуть, чтобы заработать лишнюю копейку. К двадцати годам нажил грыжу, а земля по-прежнему не давалась в руки. Тогда-то и надумал Степонька испытать легкой наживы. На скопленные деньги купил он у богатея Харина красного товару и пошел торговать по деревням. И ведь сначала повезло было: за какой-нибудь месяц капиталы его удвоились.
На обратном пути первый раз в своей жизни Степонька облачился в суконные штаны и кумачовую рубаху с гарусным поясом, а на рыжую голову лихо вздернул фуражку с лакированным козырьком. От такого купеческого вида не по себе стало парню – пришлось понабраться храбрости в кабаке.
Всю дорогу Степонька заливался песнями, гляделся в каждый ручей, с трудом признавая себя в этом разряженном молодце. На пекашинский наволóк[10] он спустился в полдень. Что делать? Заявиться в деревню среди бела дня не было никакого расчета. Люди все в поле, а Степоньке непременно хотелось протопать из конца в конец по своей деревне-мачехе, да так, чтобы люди глазели из каждого окошка, чтобы останавливались прохожие, спрашивали друг у друга: «Чей же это? Неужто Степонька – распьянехин сын, то бишь Степан Андреянович?..»
Ради этих-то двух последних слов, которые он жаждал услышать от пекашинцев, и решил Степонька выждать вечера на лугу. Сел он под кустик возле дороги и стал думать-гадать о житье-бытье. Солнце немилосердно припекало, клонило в сон. Степонька снял новые сапоги, чтобы не потрескались от жары, снял рубаху, свернул все это бережно и положил под голову. А когда проснулся, не было ни солнца в небе, ни сапог, ни кумачовой рубахи под головой. И вошел он в тот черный вечер в Пекашино не Степаном Андреяновичем, а все тем же Степонькой – распьянехиным сыном, да еще вдобавок Степонькой-бедой…
После этого за многие дела хватался Степан, да что – беда так и ходила по пятам. Заготовлял лес по подряду – лошадь хозяйскую бревном придавило, едва расплатился; повел плоты в Усть-Пинегу по большой воде – под Труфановой горой на ямах растрепало по бревнышку, напарник – пьяница Тришка утонул, а сам Степан насилу приболтался к берегу.
Кто знает, сколько бы еще бросало его по ухабам разбитой мужицкой дороги. Но тут подошли крутые перемены. Тысяча девятьсот семнадцатый год, хоть и в самый разгар страды, ворвался в его избу веселым, задорным криком долгожданного сына. Новая власть дала лошадь из имения бежавшего богатея Харина, нарезала большой клин земли. Правда, в безвременье, когда власть в уезде качалась, как дерево в непогодь, натерпелся страху: не раз вместе с лошадью и пожитками отсиживался в лесу. Но вот кончились смутные дни – и попер в гору Степонька, распьянехин сын. На работе дичал: во время сенокоса не разжигал костра – проглотит кусок всухомятку, запьет из ручья и снова за косу. Он даже ходить разучился – все бегом, все бегом…
В тридцатом году под горячую руку Степана Андреяновича едва не раскулачили. К тому времени он имел двух коров, двух лошадей, жеребенка, штук десять овец и справедливо считался одним из самых богатых хозяев на деревне. Спасибо, вступилось общество…
А через год увидел: деваться некуда, – и почти последним в Пекашине вступил в колхоз «Новый путь». Обезрадела, опостылела жизнь Степану Андреяновичу. Два года ходил он как больной. Выйдет поутру в заулок, заглянет в конюшню, а там пусто. Кучка сухого помета да начесы гнедой шерсти в расщепах яслей – вот и все, что осталось от былого. По ночам ворочался, не спал. Надолго ли? А что, как все повернется вспять? Два брата постромки рвут, а тут захотели удержать всю деревню в одной упряжке… И потихоньку, таясь от людей, начал он поделывать разные вещи для крестьянского единоличного обихода, случись какая перемена, его не застанешь врасплох.
Со временем ссоры в колхозе приутихли, хозяйство начало крепнуть, а он как пошел петлять боковиной, так и не смог попасть в общую колею. Впрочем, по нынешним беспокойным временам, как любил утешать себя Степан Андреянович, можно бы довольствоваться и такой жизнью, если бы одна незатихающая боль не точила сердце…
Когда стал подрастать сын, отец нарадоваться не мог на своего Васеньку. Всем-то взял парень: и топор, и перо в руках держится. И лестно было отцу выслушивать похвальные речи учительницы на родительских собраниях. Но дальше четырехлетки Степан Андреянович Васю не пустил: «Тебе не грамотой жить, а добро отцово умножать».
Что было после этого? Пять лет воевал отец с сыном из-за книжек – скажи, как дурь какая нашла на парня. А в тридцать четвертом году семнадцатилетний Вася выпросился у отца вести с мужиками плоты в Усть-Пинегу, сплыл по вешней воде, да только перед самой войной заглянул в родительский дом…
Нет, лучше не вспоминать, что тогда вышло. Мало ли чего между отцом и сыном не бывает?.. Поумнел Василий Степанович! Не успели письма досыта начитаться – перевод. На три тысячи рублей! Таких денег в Пекашине никто и в глаза не видал.
И ведь во всем остальном такое везенье – душа поет. Не успела корова отелиться, две ярки объяснились. А вчера – вот уж вправду сказано: рубль рубля ищет – подряд. Сам начальник лесопункта пришел: сделай летние сани и телегу. Хоть и не миновать размолвки с бригадиршей, да какой же хозяин ворота добру не раскроет? Хлеб тут в буханках, не в посулах, опять же чайку-сахару подбросят…
Тянуть с подрядом не в привычке Степана Андреяновича, и потому на другой же день он собрался в лес.
В окнах избы трепетно играли лучи встающего за рекой солнца. На подоконнике розовела пушистая верба, выставленная заботливой рукой Макаровны, большой любительницы всякой красоты. На столе, в берестяной плетенке, рассыпчатые колобки, калачи, с румяной корочкой. Для сына…
Переполненный радостью и той неизъяснимой молодящей силой, которая у пожилого человека разливается по всему телу в минуты огромного счастья, Степан Андреянович затянул ремень с натопорней и, перед тем как выйти из избы, попробовал на ладони острие ножа.
– Ты, мать, довязывай чулок. Приду из лесу – понесу на почту. Да в амбар сходи, чаю-сахару из сундука достань. Пущай родителей вспоминает.
Макаровна, хлопотавшая около печи, с тревогой взглянула на старика:
– У меня из ума не выходит… С чего бы на письме чужая рука? Все сердце выболело…
– Полно с ума-то сходить… – Степан Андреянович засунул нож в ножны, подошел к жене, и, чтобы успокоить глупое материнское сердце, он, как в далекой молодости, взял в свои ладони мягкое, морщинистое лицо Макаровны, заглянул в ее тревожные глаза. – Брось, не мути голову. Чужая рука? Да, может, денщик какой. Прислуга такая из солдат у командиров. Тысячи-то за что-нибудь платят… – Он тяжело вздохнул. – У нас теперь одна забота, мать: дождаться бы Василья Степановича. Я ведь знал, что Васильюшко одумается…
Уже выходя из избы, он столкнулся в дверях с внуком – четырнадцатилетним пареньком в мягкой кудели белесых волос.
– Дедушко, опять письмо!
– Вот и хорошо, любеюшко, дедушке письмо и надо.
Степан Андреянович засуетился от радости и подмигнул Макаровне: что я говорил? А тоже каркала: чужая рука, чужая рука…
Егорша разорвал конверт, поднес к глазам маленький серый листок.
«Некогда, видно, Васильюшку и письма-то написать, а вишь, весточку опять подал».
Голова Егороши как-то странно качнулась:
– Это… это… не от дяди Васи…
Степан Андреянович обеими руками вцепился в край столешни:
– Читай…
– «Командование части… с глубокой скорбью извещает, что Ваш сын, гвардии политрук Ставров Василий Степанович, 20 марта 1942 года…»
На дощатой заборке зарябила белая с расшитым воротом рубашка… Хватаясь за стол, за стены, Степан Андреянович добрел до кровати, упал… Кто-то стонал, выл по-звериному, а перед глазами его неотступно стояла белая рубашка. И безжалостная память во всех подробностях воскресила тот летний день…
Окна раскрыты, двери настежь – сын дома! И знал же, чем угодить отцу Василий Степанович! Из бани вышел в домашней рубашке с расшитым воротом будто и не расставался с родителем на шесть лет.
«Нет, хорошо на свете, а дома лучше всего!»
Степан Андреянович, счастливый сыновней радостью, лукаво поглаживает бороду: «Погоди, такую ли еще радость припас я тебе, сынок…»
И вот после обеда, когда оба они были уже под хмельком, отец подхватил сына под руку, повел на сенник. Поднявшись первым по лестнице, он широко распахнул ворота, одним махом скинул солому в углу, торжествующе посмотрел на сына.
«Дрожки! Вот это да!» – с изумлением прошептал Василий.
Все ликовало в Степане Андреяновиче, но он сдержался – поднял новый пласт соломы.
«Расписные пошевни![11]» – еще больше изумился Василий.
«А в пошевнях-то что? Взгляни-ко».
Василий долго любовался праздничной сбруей, перебирал, мял в руках сыромятные ремни, дул на медные пластинки. Степан Андреянович глаз не сводил с сына:
«Забрало-таки за душу, Васенька. Я ведь знал, что ты в отца, в хозяйстве толк понимаешь…»
Потом Василий стоял в проеме распахнутых ворот, глядел на деревню:
«Значит, и наш колхоз пошел в гору, раз такие дрожки и санки заводит».
«А ведь это, Васенька, вовсе и не колхоза…»
Лучше бы не говорить тогда этих слов! Изменился, побелел Вася, хмеля словно и не было, и таким чужим голосом:
«Куда же ты с этим?.. Продавать?»
«Почто, Васильюшко, продавать… – Степан Андреянович решил перевести все в шутку. – Для свадьбы это, для свадьбы твоей. Женись хоть зимой, хоть летом, у отца все готово…»
«Я тебя серьезно спрашиваю».
«Ну хорошо, Василий Степанович, скажу серьезно. Ты что думаешь – так бобылем и будешь весь век по чужой стороне шататься? Али хочешь к пустым стенам вернуться? Отец-то у тебя хоть и неуч, а тоже жизнь прожил. А жизнь, Васенька, штука мудреная: сегодня так, а завтра эдак. А я ко всему готов, и добро это места не пролежит».
Василий растерянно заморгал глазами, прислонился к косяку:
«Выходит, я за советскую власть агитирую, а отец развала колхоза ждет».
Вдруг он круто вскинул голову, шагнул к нему:
«Мне твоего барахла не надо! Слышишь? И ты сейчас же отвезешь это. А нет, ноги моей больше здесь не будет!»
Это уж было слишком! От отца, родного отца, отказываться… От отца, который вставал и ложился с думой о нем… Все потемнело в глазах у Степана Андреяновича. Не помня себя, он размахнулся и ударил сына по лицу…
Старик, уткнувшись головой в подушку, вдруг почувствовал, как горит его правая ладонь… Покачнулся Василий, прикрыл рукой глаза, но ни слова не сказал отцу…
А на другой день, не прожив и половины отпуска, уехал… Навсегда…
Долго лежал Степан Андреянович, распростершись на кровати, и все ему виделся Вася в белой рубашке, залитой красным светом вечернего солнца, слышались слова: «Мне твоего барахла не надо!..»
Вдруг старик вскочил на ноги, кинулся в сени.
Лестница, сенник… Жаром полыхнули медяшки в темном углу… – и топор врезался в хомутину…
– Дедко, опомнись! Дедко, не надо!
Степан Андреянович обернулся. От лестницы с протянутыми к нему руками бежал Егорша.
– Не подходи! Порешу!..
– Давай пореши. Мало тебе сына – внука загубить хочешь!..
Степан Андреянович вздрогнул, топор выпал у него из руки. Прямо на него, высокая, раскосмаченная, шла Макаровна, впервые за всю жизнь поднявшая голос на своего хозяина…
Глава четвертая
В воскресенье, с утра, Анфиса с тремя колхозницами переметывала у конюшни сено, которое еще с зимы было определено для посевной. Они уже кончали работу, когда из-за угла конюшни неожиданно вывернулась матерая, бельмастая на один глаз Марина-стрелеха, прозванная так за непомерную резвость своих ног. В молодости она приторговывала водкой из-под полы и нередко, угождая загулявшим мужикам, за один день оборачивалась до райцентра – километров семьдесят туда и обратно.