Полная версия
Кочубей
Днепр широкою голубою лентою опоясывал Киевские горы и далеко-далеко скрывался налево в густоте садов, среди которых белел Киево-Михайловский Выдубецкий монастырь, а направо за лесом мачт не видно было конца Киева.
Приехав в Киев, путницы остановились на Подоле, в низкой и ветхой хижине еврея, промышлявшего обрезыванием червонцев. До утра надобно было им остаться в этой хижине, хотя крайне этого не хотелось, но Иосель уговорил и обещал завтра сам отыскать им комнату поближе к Лавре. Нечего делать, надобно было согласиться, и, усталые с дороги, они бросились на постель, сладкий сон смежил глаза. А между тем Иосель рассудил, что лучше иметь у себя четыре, чем две пригоршни червонцов, и в ту же ночь продал всех трех малороссиянок польским панам; и в то время, когда невинные жертвы беспечно спали, приехали гайдуки, разобрали несчастных и повезли к своим ясновельможным, которых в то время весьма много съехалось в Киев по случаю предполагавшегося заключения вечного мира России с Польшею.
Анна была хороша собою. Смуглая, черные пламенные очи, лоб и нос – одна прелестная линия, под алыми губками – два ряда жемчужных зубов.
Граф Замбеуш, которому она досталась, окружил Анну роскошью и блеском. В первое время она в доме его была не то что невольница, а как законная жена, для которой он ничего не жалел, что имел или что мог иметь, исполнял все ее требования, старался предупреждать малейшие желания. Будучи набожною, Анна требовала от графа, чтобы он подольше остался в Киеве, если уже судьба назначала ей навсегда расстаться с этими местами. Граф и это исполнил: он дал слово целый год прожить в Киеве; это утешало душевно страждущую Анну.
Одно только мучило набожную пленницу: она не могла посещать храмы и тайно молиться без бдительных аргусов – двух пажей графа, постоянно следивших за каждым ее шагом; все были твердо уверены, что при первом удобном случае Анна пренебрежет роскошью и блеском, окружавшими ее, и уйдет от графа.
Ревностный, или, лучше, безрассудный, папист, граф требовал, чтобы Анна приняла родное ему исповедание. Однажды он решительно сказал ей, что в таком только случае и может быть она его законною женой. С этого времени поселилась между ними вечная и непримиримая ненависть. Граф мог требовать этого от нее, ибо со дня ее заточения проходил уже десятый месяц, и Анна придумывала все средства, чтобы будущее дитя ее было окрещено в православном исповедании. Граф не подозревал этой мысли; конечно, он видел состояние пленницы, но все прочее было сокрыто от него; между тем, чрез посредство приближенных к ней малороссиянок, Анна, сказавшись заблаговременно больною, слегла в постель, и потом, когда родила дочь, тайно, в то время, когда граф уехал с своими приятелями в окрестности Киева, она пригласила русского священника; и дочь ее, нареченная Юлиею, была окрещена в православном исповедании. По возвращении своем граф узнал об этом, и в тот же день торжественно, за городом, на вершине одной из самых высоких Киевских гор, повесил трех своих гайдуков и четырех женщин, находившихся при Анне; он пытался было удушить даже новорожденную, но крики и моления отчаянной матери укротили остервеневшего графа, не знавшего предела своей мести.
VIIВерстах в пяти от города стоял высокий замок на вершине довольно покатой горы, с трех сторон опоясанной неширокой, но чрезвычайно прозрачной рекой, по берегам ее прекрасными кущами росли, смотрясь в воду, перемешанные друг с другом белоствольные плакучие березы, липы, широколиственные клены и вековые дубы, а под тенью их, как яркий зеленый бархат, росла молодая травка; местами по реке порос зелеными кругами камыш, между которым спокойно плавали дикие утки или, воткнув длинную серую шею, кричал водяной бугай и прерывал безмолвие окрестностей. Желтая песчаная гора, кое-где поросшая ползучим кустарником, оканчивалась острою вершиною, на которой чернел поросший мохом и даже кустарником, кое-где разрушенный временем замок. В нем смешались все стили, и вместе с этим не было ни одного настоящего, верного, правильного: безобразное соединялось с самым строгим и изящным вкусом, богатство украшений с жалкой простотою, удобность с неудобством; но по преимуществу можно было назвать замок этот готическим: высокие башенки с узкими, длинными окнами, свинцовые крыши, оканчивавшиеся острыми шпилями, на которых неумолкаемо скрипели флюгера, лепились одна подле другой на каждой стороне замка. Средняя башня, самая большая, возвышалась над прочими и оканчивалась чрезвычайно длинным шпилем, согнутым бурею в правую сторону; к концу его прикреплен был вырезанный из жести петух, также согнутый. Вокруг, ниже башен, устроена терраса; на ней некогда стояли часовые, оберегавшие замок от незваных гостей. Сверх этого широкая и высокая каменная стена с бойницами со всех сторон окружала замок; на стене стояли пушки; подъезд был с одной стороны, где устроен был подъемный мост, переброшенный через глубокую пропасть, на дне которой с ужасною быстротою мчалась по камням река и росли в несколько обхватов деревья, казавшиеся, если смотреть на них с моста, небольшими кустарниками.
Замок принадлежал польскому графу Иозефу Замбеушу, потомку некогда страшного по своим бесчеловечным поступкам графа Яна Замбеуша.
Граф Иозеф Замбеуш, лет под пятьдесят, плотный, краснощекий мужчина, рыжие волосы и такие же усы, лицо покрыто морщинами, но все еще полное и здоровое, он более всего любил женщин, но был страстный охотник и охоту предпочитал всему на свете. Прекрасное ружье, умная, хорошо выученная собака были драгоценнейшие сокровища для него в мире, и за них он готов был отдать даже свою собственную душу, а червонцы давал всегда пригоршнями, не считая их. Он был страшный эгоист и хвастун. Жена его давно умерла, от нее он имел сына, служившего в королевской гвардии.
В этот-то замок граф приехал с Анной с Юлией, и со дня приезда для несчастной Анны настало время горчайшего страдания, время непрестанных слез и черной печали и вместе с этим время самого упоительного ее наслаждения: запершись в комнате с малюткою дочерью, она все свои мечты, все надежды, радости, утешения сосредоточивала в одной Юлии, она воображала ее прелестною невестою, выходящею замуж за знатного вельможу, но непременно за православного. Потом представляла Юлию матерью, окруженною детьми, а себя старушкой, ласкающей их. Часто мысли ее вдруг менялись, и она как будто видела перед собою Юлию в черной монашеской рясе с четками в руках; несказанно радовалась она тогда, искренне молилась Господу, чтобы Он даровал Юлии это блаженство, и, схватив ее, целовала, прижимала к сердцу и осеняла с молитвою крестным знамением. Страдалица-мать полагала, что дочь молитвами своими искупит и ее невольный грех, ее вечный ропот на свою неволю и горькую участь. В таких сладких мечтах время мчалось, как только мчится быстро время, и незаметно золотое лето сменялось румяною осенью, осень белою зимою, а зима зеленою весною – и пятнадцатая весна наступила для ее дочери.
Юлия расцвела, как малороссийская роза.
Густые, светлые шелковистые волосы ее, по тогдашнему обыкновению в Польше, были перевиты сзади в виде корзинки зелеными листьями плюща и барвинком; белое нежное лицо оттенялось румянцем, едва заметным на щеках; прямой носик, маленькие коралловые губки скрывали ряды перламутровых зубов, черные глаза, осененные черными же длинными ресницами, по большей части были опущены в землю – знак скромности и сознание собственного достоинства; рост ее был немного выше среднего. Вот, по возможности, верное изображение прелестной наружности Юлии; но душа и сердце ее были еще прелестнее: Юлия наследовала во всей полноте преданность своей матери к Богу.
В самом начале граф Замбеуш не обращал никакого внимания на Юлию, она была для него какое-то позорное отвратительное существо, на которое он не мог смотреть без явного негодования и презрения. Он любил ее мать в цветущие годы ее молодости, как вообще подобные люди любят женщин привлекательных наружностью, которые служат предметом страстного упоения и разнообразия жизни для человека, погрязнувшего в тине чувственности, смотрящего на мир с своей точки, с точки порочного наслаждения.
Притом, в замке графа, как и прежде, это было даже при жизни законной его жены, жили десятки женщин, похищенных в полках Гетманщины, привезенных из Кракова, купленных дорогою ценою у татар.
На воспитание Юлии он еще менее обращал внимания, и это невнимание сослужило величайшую пользу для нее: семена, посеянные матерью в сердце ее, возросли и если еще не приносили плодов, то, по крайней мере, роскошно цвели.
Постоянные игры, тысячи новых ежедневных забав, служивших для увеселения не только живших в замке, но и дальних его окрестностей; танцы, блестящие балы, на которых собиралась лучшая польская молодежь, охота, в которой принимали участие даже женщины самых знатнейших фамилий, не прельщали Юлию: она удалялась от всего этого, считала себя отверженною всем миром, всеми людьми и жаждала, искренне жаждала уединения с матерью и молитвы, искала единственно в Спасителе любви, – и нашла.
В самом деле: дочь преступления! Это прежде всего поражало сердце ее; дочь с презрением оставленной и забытой малороссиянки, беспредельно разделенной верой и нравом со всеми людьми, ее окружавшими; дочь, не получившая того воспитания и образования, которым так резко отличались от нее все прочие девицы; наконец, не только не любимая отцом, но отверженная им… могла ли она быть с прочими, могла ли она увлечься и наслаждаться суетностью, забыв прямое назначение свое – терпеть, молиться и страдать? Нет, она видела преданность своей матери к Богу, она затвердила от нее, что счастливые часы только те, когда сердце стремится к Господу Искупителю, и когда даже все мысли, а не только дела, согласны с святыми евангельскими заповедями, – и так поступала по ее указанию, и была счастлива.
Смирение, прежде всего прочего, как и следовало быть, утвердилось в душе Юлии, а с ним вместе и христианское отвержение самой себя. Но это все было так, что она и сама не замечала этого в себе: часто думая о себе, она считала себя ничтожнейшим существом, жалкою девочкою, а все прочие люди казались ей с достоинствами, не доступными для нее. Но вместе с тем эти достоинства не восхищали ее, не очаровывали, не увлекали к подражанию, но казались тяжкими и постылыми. Удаленная от суеты света и людей, хотя она и жила среди всего этого, с утра до вечера под руководством матери, она приучилась читать и усваивать себе Евангелие, и чрез это чудесный мир, мир, не достигаемый для многих, может быть, и не воображаемый многими, открылся перед ней; и не только с радостью, но с явным презрением и ужасом Юлия уклонялась от суеты, поэтому нередко служила она предметом насмешек и даже брани для прочих, но это еще более увеличивало ее святое отчуждение.
VIIIУ ворот графского сада, прилегавшего к замку, стоял, опершись на палку, седой старик нищий; под левою рукою была у него небольшая котомка, в которую он складывал куски хлеба, в правой – длинная палка; одеяние его было рубищем, он низко кланялся всякому прохожему: кто давал милостыню, за того молился, крестясь; кто проходил, не подавая ему, он и тех благословлял; в замке графа мало было подававших ему, никто не обращал на него внимания, однако же старик несколько часов кряду, иногда и целый день просиживал у ворот.
В этот раз нищий только что пришел, положил котомку и палку на землю, а сам сел на скамью, вдруг из ближней аллеи показалась в черном платье, с перламутровым крестиком на груди девушка; она перебежала мостик, перекинутый через довольно широкий ручеек, извивавшийся по саду, подошла к нищему и с ним вместе возвратилась в сад; потом через тенистую просадь поспешно прошли они и скрылись в лесу, соединенном с садом. Час, а может, и более, не возвращались ни девушка, ни старик; потом вдруг, как молодая серна, девушка перебежала в другом конце сада две аллеи и, испугавшись попавшегося навстречу ей чрезмерно толстого седого пана Кржембицкого, приехавшего к графу в гости, бросилась в другую сторону и, перебежав куртину, скрылась в замке. Кржембицкий сперва преследовал девушку, но, видя, что не догонит ее, остановился и жадным взором смотрел ей вслед. Чрез несколько минут Кржембицкий вошел в залу, названную графом королевскою, в память того, что некогда Стефан Баторий, проезжая через Ровно, остановился в этом замке.
Зала эта была очень велика, по сторонам свод поддерживали двадцать четыре колонны с позолоченными капителями, три ряда окон, из коих первые из разноцветных стекол преимущественно голубого и розового цвета, ярко освещали всю внутренность. По стенам, разрисованным арабесками, стояли мраморные бюсты предков графа, а между ними вылепленные из алебастра, раскрашенные и раззолоченные гербы фамилии Замбеуша; у одной стены, прямо против главного входа, поставлена под бархатным навесом, обшитым золотою бахромою, колоссальная статуя Стефана Батория; на пьедестале было вырезано: «1573 год» и латинская надпись, гласившая, что в этот год Баторий пожаловал прадеду Замбеуша большое количество земли и денег за храбрость и знатность фамилии; последние слова, это было заметно, вырезаны позже: быть может, это было сделано по приказанию графа Иозефа, ибо надпись очень сообразна с его характером.
За статуей, по левую и правую сторону навеса, висели ружья, сабли, пистолеты, кинжалы, железная булава и два небольших древка, одно наверху с полумесяцем, а другое – с рыбой. Это были трофеи предков графа, отнятые у врагов. Граф Иозеф, с правой стороны, подле древка с полумесяцем, которое, может быть, некогда служило турецкому или татарскому полчищу знаменем, повесил огромную голову медведя, искусно сохраненную, и ружье, которым он убил этого лесного князя, под головою на стене вырезал на латинском языке надпись: «Убивать медведей, волков и лисиц столько же трудно и славно, как побеждать турок, татар и казаков».
Железные стулья с вычурными высокими узористыми спинками стояли у стен вокруг залы; черные кожаные подушки их по бокам были обиты медными гвоздями с круглыми шляпками. Двери и подоконные доски – с выпуклыми резными изображениями различных битв, пиршеств, охоты, победителями или торжествующими героями представлены предки графа, это легко можно узнать по сходству лиц резных изображений с бюстами.
В растворенные двери залы виднелись другие комнаты, также богато убранные.
Граф Замбуеш сидел у окна и курил файку: коротенький черный мундштучок с пенковою трубкою, оправленною в серебро. На нем был малинового бархата кунтуш, на голове – небольшая турецкая феска.
В залу вошел Кржембицкий, короткий приятель графа, у которого пан жил несколько недель сряду.
– Что то за красавица у тебя, граф! – сказал пан Кржембицкий.
– То есть, не понимаю?
– Я говорю, что то за красавица твоя панна Юлия, дьявол возьми меня, если я видел лучше и милее ее девицу на свете.
– Где ты ее видел?
– Сейчас в саду, как маленькая птичка, с цветка на цветок перепрыгивала.
– А то пан Кржембицкий, еще я не знал, что у тебя горячее сердце, о то не худо и под старость!
– Этому лучший пример ты сам, граф!
Граф, довольный ответом Кржембицкого, захохотал во все горло.
– Ну, я отдам тебе Юлию, что ты мне дашь?
– Если бы ты, граф Замбеуш, был дьявол, я бы тебе и души своей не пожалел за Юлию, а как ты знатный граф и известный в целой Польше охотник, то я не знаю, что тебе дать!
– Я готов помириться с тобою на паре добрых борзых, пане Кржембицкий! – Граф захохотал.
– И две пары достану первейших гончих.
– Сейчас явится сюда Юлия, посмотрим-ка, пане Кржембицкий, как бьется у тебя сердце!
Граф захлопал в ладоши, и в залу вбежал небольшой молоденький негр с отрезанными ушами и носом; он был весь одет в красном.
– Сейчас чтоб была здесь панна Юлия!
Негр исчез.
– Я не терплю проклятой девчонки казацкой веры… и с матерью с утра до вечера читает да читает святые книги; я добре дьявольское племя мучил и все делал, но нет, ничто не помогает: мать из Гетманщины, то от детей добра не будет.
– Ты, граф, не любишь казаков, а они храбрые воины.
– С бабами первейший народ в мире по храбрости, а с поляками на войне то первейшие трусы, и я с моими охотниками и собаками целую Гетманщину завоюю, диявол возьми меня, – правда!..
– Правда, граф, но в таком только случае, когда я буду полковником в твоем войске, а без меня ты завоюешь одних баб, казаки будут догонять тебя и, разбивши собачье войско твое, отнимут добычу, и ты ни с чем возвратишься в замок!..
– Пожалуй, я дам тебе чин генерала в моем собачьем войске!
– О то добре, пане, целый свет завоюем!
Негр явился в комнату Юлии; она с матерью о чем-то разговаривала.
Вся комната их была уставлена образами, и перед образом Пречистой Девы горела лампада, в углу стоял аналой, на нем лежал раскрытый молитвенник.
– Панна Юлия, тотчас иди к графу, он в зале!
– Зачем это, не увидал ли он меня, когда я была в саду? – спросила Юлия и сначала покраснела, потом побледнела и не знала, что ей делать. Наскоро поправила она рассыпавшиеся волосы, перевила их свежими зелеными листьями барвинка и побежала вслед за негром.
– Ну, что скажешь, пан Кржембицкий? – спросил граф, когда Юлия, потупив глаза, остановилась перед ним.
– Что ж мне сказать: панна Юлия так хороша собой, что нет лучше ее в мире.
На глазах Юлии навернулись слезы.
– Прочь, прочь, проклятое адское существо, прочь отсюда, чтобы и духа твоего не было слышно, а то сейчас вот на том дереве повешу! – закричал Замбеуш и застучал ногами об пол.
Юлия опрометью убежала.
– Не могу равнодушно смотреть, пане Кржембицкий, на это дьявольское существо, когда вспомню, как она воспитана матерью: живая до Бога лезет; дьявол возьми, пару добрых собак достань и бери ее, а не то так я затравлю ее собаками, а мать непременно повешу.
На другой день утром мать и дочь выбежали в сад и, осмотревшись во все стороны, поспешно побежали по просади к воротам, у которых, по обыкновению, стоял старик нищий; увидев бегущих, старик поднял котомку, взял палку и пошел в сад вместе с Анною и Юлиею; перебежав через лужайку, они скрылись в лесу и часа через два, не ранее, возвратились домой. На следующее утро то же самое; нередко старик нищий приходил и вечером, и всегда мать и Юлия встречали его, подавали ему милостыню. Графские гайдуки, а более всего женщины, стали замечать эти встречи, подозревали Юлию и мать ее в каких-то тайных замыслах, но то были одни неверные догадки, и только.
Две невольницы графа видели, прогуливаясь утром в саду, когда нищий пошел вместе с Юлией в лес, сел с нею на пригорке и долго, долго говорил ей что-то с жаром, указывая часто на небо и прикладывая руку к сердцу.
Были и такие, в числе женщин, подсматривавших за Юлией, которые доказывали, что старик – отец Юлии; некоторые говорили, что это колдун, который гадает Юлии о будущей судьбе ее, и сами желали сблизиться с ним. Было много толков, но истины не было нисколько. Между тем женские языки нередко лепетали графу о таком отношении Юлии и ее матери к старику, и граф приказал строго присматривать за ними и узнать, что за человек нищий.
Прошло несколько дней, старик не показывался ни у ворот, ни в лесу, Юлия и мать ее не выходили в сад; и все вновь решили, что нищий был действительно бедняк, что он получил милостыню и, собрав хлеба и денег, ушел в другой замок. Но в это же самое время негр начал беспрестанно скрываться из замка и всегда перебегал через сад и лес. Начали подозревать негра, и в самом деле, он часто бегал в комнату Юлии, это донесли графу.
Замбеуш позвал негра, начал расспрашивать его о старике нищем, о Юлии и матери ее, но все его объяснения ничего не объяснили. Граф предоставил решение этого вопроса времени и обстоятельствам, но подтвердил вновь строго смотреть всем за Юлиею и ее матерью.
Вечером Анна и Юлия сидели в саду под березой; обе они были чрезвычайно грустны.
Долго молчала Юлия, подперев голову левою рукою, и, потом вздохнув, сказала:
– Мамо, мамо! Пошлет ли Бог нам счастливый день, когда мы будем молиться в Лавре… как бы я молилась… Мамо, мамо, скоро ли будем в пещерах!
– Молись Богу милосердному, молись, моя доню, молись серденько! – говорила мать, прижимая к груди дочь. – Бог даст, и будем в Киеве, тогда сама поведу тебя и в ближние и в дальные пещеры, будем в Софийском, отслужим молебен Варваре Великомученице и перстень тебе куплю. Молись только Богу!
– Ох, мамо, мамо! Когда б ты знала, как болит мое серденько, и сама не знаю отчего, ты знаешь, я Богу молюсь, а все так тяжко, так тяжко, боюсь чего-то, и сама не знаю чего!
– То так, моя доню, нечистый мутит нашу душу, хочет искусить нас; положи Матери Божией десять поклонов, когда будешь ложиться спать, и пошлет она тебе радость и утешение.
– Отчего я тогда не могла молиться, как была в Киеве, отчего мне не было тогда хоть пять лет, я бы, мамо, осталась в Киеве, и ты б не покинула меня; мы жили бы в Божием граде!..
– Молчи, доню, да молись!..
– Молюсь и буду молиться, мамо!.. А завтра, когда наши поедут на охоту, я пойду к нему…
– Пойди, доню, от меня поклонись, скажи, что скоро, скоро Бог вынесет нас отсюда!
Они встали и пошли в замок. Из кустов, соседних с деревом, под которым сидели мать и дочь, выбежали две графские любовницы и хохоча побежали в замок.
IXГраф Иозеф Замбеуш с коротенькою файкой в зубах, заложив красные жилистые руки в широкие полосатые шальвары, без кунтуша, в рубахе красного цвета, ходил по широкому псарному двору, бранил псарей на чем свет стоит и обещал по сто пуль вогнать в лоб каждого, который осмелится хотя пальцем тронуть его собаку. Псари, стременные и прочие чины охотничьей кавалерии Замбеуша приготовляли все к отъезду в поле.
Три месяца прошло, как граф не полевал: всегда как только собирался, что-нибудь да помешает ему; и Замбеуш рассказывал всем, как чрезвычайное происшествие, что он так долго не был на охоте.
– За три месяца мыши полевой не убить!.. А?! Что скажет всякий, кто знает меня?! А?!. Граф Замбеуш с ума сошел – три месяца не был на охоте, – подумает каждый охотник! Да так оно и есть… Что же мне делать, когда нет ни одного порядочного стрелка, который бы попал в слона в пяти шагах, а не то что в лисицу или волка; что ж мне делать? Я стыжусь сказать это моим соседям… Как, скажут они, граф Замбеуш, первый охотник в Волынии, а нет у него стрелков! А, дьявол возьми, это истинная правда!..
Граф докурил трубку, вынул ее изо рта, закрутил рыжие усы свои и, одной рукой помахивая чубучком, а другою лаская борзую, выходил из псарни; навстречу ему неожиданно шел граф Жаба-Кржевецкий, приятель Замбеуша, сходный с ним и характером и наружностью. Жаба был пониже ростом Замбеуша.
Замбеуш рассчитывал, что сын его женится на старшей дочери Жабы, и поэтому-то дружба их была тесная.
– Я к тебе, граф Иозеф, прямо от пана Любецкого: что за собака добрая у него Пулкан, знаешь, граф Иозеф, во всей Польше нет подобной, то первая из первых собак во всем крае! А черт знает проклятого пана Любецкого, откуда он выкарабкал это сокровище, или он душу свою продал дьяволу за Пулкана! – это просто сокровище, а не собака, и жены не нужно вернее и умнее Пулкана; ну просто я без ума, граф, от этой собаки!
– Да что ты говоришь, граф Жаба, я знаю Пулкана, ну, добрая собака, да уж не то, что ты говоришь, в целом крае не отыскать, у меня Подстрелит и Коханка такие же собаки, а я тебе, граф Жаба, скажу, что Коханки ни за что в мире не отдам, для меня не может быть ничего милее в жизни, чем Коханка, ей же, Богу милосердному известно, что я говорю тебе правду!
– Знаком ли с тобою пан Любецкий?
– А то дьявол возьмет душу его, чтобы я знался с Любецким: его предки камни клали, когда прадед мой строил замок, а я чтоб дружбу с ним заводил, – черт косматый его возьмет!..
– Но то, граф, не дело говоришь, пан Любецкий бедный человек, но древней шляхетной фамилии!
– Когда род Пулкана шляхетный, то и пан Любецкий шляхтич – ибо он сам собачьей породы, это я наверно знаю, то истина!
– Он славный охотник, прошлую зиму сам четырех вепрей убил, а волков и лисиц без счета.
– Все пустое говоришь, граф Жаба, я не убил двух вепрей, а чтобы поганый холоп убил четырех!.. Не говори этого, ты лучше дай мне пистолет, пули и скажи: на, граф Замбеуш, заряди пистолет и выстрели себе в лоб, то я скорее соглашусь это сделать, нежели слушать такой вздор; ты безжалостно мучишь меня, граф Жаба.
– Ты, граф Замбеуш, вели гербы свои на дверях и на кунтушах войска твоего почистить, а то что-то достоинства твои не всем ясно видны!
– До гербов моих никому нет дела, я сам знаю мои достоинства!
– Но другим-то они не ясно видны! – сказал раздосадованный Жаба.
– В гербе моем нет пресмыкающихся, которые скачут, там голова шляхетного оленя с рогами.
– Осла с большими ушами! – с досадою сказал довольно громко граф Жаба, поняв колкую насмешку Замбеуша, относившуюся к его фамилии, поспешно ушел из псарни, сел в свою одноколку и поскакал, не сказав ни слова графу Замбеушу.