bannerbanner
Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2
Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2полная версия

Полная версия

Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
24 из 31

Елизавета думала это в то время, как Бестужев читал доклад о мемории Ланчинского, нашего посла в Вене, описывавшего ему свою последнюю аудиенцию у Марии-Терезии и объяснявшего принятое решение об аресте маркиза Ботты, что государыню чрезвычайно заинтересовало.

– Я не зла, – сказала Елизавета, – но, признаюсь, очень рада, что этот мерзавец не останется безнаказанным. В то время как он уверял меня в своей особой преданности, в искренности своего двора, как извечного союзника России, в то самое время составлять заговоры, помогать моим врагам…

– Что делать, государыня, политика! Разумеется, им нельзя не желать возврата Брауншвейгской фамилии, но это нисколько не препятствует им заключить союз с вашим величеством, если конъюнктуры государственные того требуют. Меня обыкновенно упрекают, что я стою за австрийские интересы. Позволяю себе доложить, государыня, что напротив. По душе, я первый их противник. Уж одно то, что, по своему близкому родству с принцем Антоном, они не могут не желать воцарения принца Иоанна, не может не ставить меня, преданнейшего слугу вашего величества, в прямую оппозицию всяким их предположениям. Но мы, государственные люди, призванные волей вашего величества к руководству внешней политикой нашего отечества, не имеем права отдаваться нашим личным симпатиям. Мы должны строго взвешивать, что полезнее для России и славнее для имени вашего величества: предоставить ли Габсбургов их судьбе или поддержать их в прежнем значении. Конъюнктуры нашего государства таковы: если мы допустим раздел австрийских земель, то в Центральной Европе не останется ни одного самостоятельного государства. Все они подпадут под преобладающее влияние Франции. А такая французская, враждебная нам гегемония будет для нас крайне опасна.

Французы, имея постоянными своими союзниками наших извечных врагов Турцию и Швецию, в соединении с прусским королем, будут постоянной грозой России. Швеция, опираясь на силу французов, начнет опять домогаться возврата сделанных у них завоеваний; турки с крымским ханом будут стараться оттеснить нас от Черного и Каспийского морей; а прусский король, при его видимом желании усилиться за счет соседей, при увеличившемся могуществе Франции, будет видеть возможность исполнения своих желаний единственно только в отнятии чего-либо у нас или у Польши. От присоединения к своему королевству Силезии и большей части Богемии аппетит его разгорится, и он, взяв Померанию и Познань, пожелает Курляндию, а может быть, позарится и на Ригу. Весьма может быть, что с Польшей он поладит, обещая для нее, взамен отбираемых земель, отвоевать, вместе со шведами, при французской помощи, у нас Малороссию и всю западную границу до Смоленска. Тогда едва ли нам удастся отстоять и Петербург. Россия, нечего и говорить, превратится опять в азиатское государство, и труд блаженной памяти в Бозе почившего великого государя, вашего родителя, будет уничтожен, пропадет сам собой. Чтобы избежать такого несчастия, нужно не допускать падения Австрии, не ради Габсбургского дома, а ради самих себя.

Государыня выслушала этот монолог своего канцлера весьма внимательно.

– Разве мы не можем войти в соглашение с французами? Разве не можем вперед согласиться с прусским королем? – спросила она.

– Нет, всемилостивейшая государыня! Все депеши Кантемира и Гросса, которые я имел счастие подносить на ваше благосклонное воззрение, ясно доказывают не только нерасположение к нам французского двора, но и его явную враждебность! К тому же вот еще дело о студенте Мариамском. Из него, ваше величество, изволите усмотреть, что, кроме прямых, политико-враждебных действий, французы засылают своих агентов в Малороссию и Лифляндию, чтобы раздуть тлеющий там сепаратизм и возбудить волнение против самодержавной власти вашего величества. Зависть к усилению вашего могущества, могущества единственной монархини, сумеющей положить предел их властолюбивым замыслам, столь велика, что не дает им покоя. Самое даже желание их видеть вас на престоле вашего родителя исходило не из какого-либо другого источника, как только из надежды видеть смуту и междоусобие в соперничествующем с ними по своей силе государстве. Возбужденная ими против нас шведская война, покрывшая оружие вашего величества новой славой, показывает уже, до какой степени это желание их может быть для России вредоносно. Потому-то я и настаиваю, всемилостивейшая государыня, ради пользы престола и славы вашего имени, пока есть еще время, решить этот вопрос вне личных отношений к царствующим домам, а той высокой вашей мудростью, которая в лице вашем указует решительницу судеб Европы.

– Я слишком далека, граф, от того, чтобы мои личные отношения вмешивать в дела, от коих зависит благо государства! – отвечала Елизавета. – Но я не могу быть неблагодарной. Французский двор хотя немного, но все же помог моему вступлению на престол. Да и могу ли я стоять за австрийский двор, после того как открылись его старания через этого негодного маркиза Ботта, для своих видов, лишить меня дарованных мне самим Богом прав. И какие слухи они для того распускали, какие подкопы придумывали: что и незаконная-то я дочь, и что отстранена будто бы своею матерью от всякого участия в наследовании, и бог знает что!.. Но законность сына или дочери, неотвергаемая при жизни родителей, не может отвергаться по их смерти. А мать моя, предоставляя престол внуку моего отца и утверждая, что мужские наследники имеют преимущество, руководствовалась только справедливостью… Племянник мой, герцог голштинский, будучи неправославным по религии, не может иметь передо мной преимущества, поэтому престол и по роду, и по завещанию моей матери принадлежит мне. Но и тут, чтобы не обидеть племянника, я назначила его своим наследником, разумеется, с тем, чтобы он принял православие. Но все это не дает никакого права австрийскому двору вмешиваться в наши чисто уже семейные дела и поддерживать линию, не имеющую к русскому престолу никакого отношения. В заключение, нельзя же не помнить личного оскорбления, нанесенного мне австрийским двором, который дал оправдание на мои сообщения лживым объяснениям Ботты. Тем не менее я вполне согласна с вами, граф. Мы не должны давать слишком усиливаться ни Франции, ни прусскому королю.

– Об этом-то недопущении усиления враждебных нам элементов я и дозволяю себе доложить вашему всемилостивейшему вниманию. Между тем враги мои, из личной зависти ко мне, готовы употребить все средства, чтобы восстановить здесь вновь французское влияние. Они знают, что за этим неминуемо должно последовать лишение меня вашего доверия, стало быть, и мое падение. Они забывают, что если бы я имел несчастие не угодить вам, то вы, как самодержавная монархиня, и без французов изволили бы меня уволить. Для удовлетворения же своей личной вражды ко мне втягивать государство в политику, вредную и, по существующим конъюнктурам, весьма опасную, по моему разумению, не дело верных слуг своей государыни, тем более что, стараясь об усилении своей партии, они не останавливаются ни перед чем.

– Э, полноте, граф, – отвечала Елизавета. – Ваша подозрительность везде рисует вам врагов! Какая же партия? Где? И разве я слушаю какие-то партии?

– Осмелится ли кто сомневаться в высокой справедливости вашего величества? Но партии все же существуют, и не доложить вашему величеству о том, что есть люди, стремящиеся извращать видимые всеми факты, чтобы ввести в заблуждение самую справедливость, было бы, с моей стороны, изменой своему долгу. Вот эти-то люди, ваше величество, и становятся опасными. Заметив выражение вашей милости к молодому князю Зацепину, которого, по воспитанию, продолжительной жизни во Франции, наконец, по преемственности взглядов его дяди, признают преданным французским интересам, они думают через него достигнуть своих антипатриотических и противных видам Петра Великого целей. Для того прежде всего хлопочут о возвращении Лестока. Для них Лесток весьма важен по своей опытности в интриге. С тем вместе они стараются усилить себя привлечением к своему единомыслию новых адгерентов, в лице принца гессен-гамбургского, его тестя и свояка, князей Трубецких, Бутурлина, Салтыковых. К моему глубокому огорчению, действия их вообще столь успешны, что они перетянули в свой круг даже моего помощника и сотрудника, графа Михайлу Ларионовича, как ваше величество сами изволили усмотреть из перлюстрации шифрованных депеш прусского посла графа Мардефельда. Кроме того, Веселовский, Бреверн и все члены моей коллегии на их стороне, так что я не могу раскрыть рта, черкнуть двух слов, чтобы мои слова не были переданы Дальону, Мардефельду и этому баварцу Нейгаузу; а те сообщают их своим дворам, настроенным к нам наиболее враждебно: французскому, прусскому и двору вновь избранного влиянием Франции германского императора, успевшего уже связать себя тесным союзом с Пруссией. Они хотят видеть на моем месте Румянцева, зная, что почтенный генерал, при всей преданности вашему величеству и своей испытанной храбрости, весьма недальнозоркий политик и постоянно подчиняется влиянию своей супруги, а с графиней они уже успели сойтись. И для всего этого употребляются ими самые недостойные способы подкупа, подлога, застращивания, наконец, соблазна через агентуру известной французской актрисы Леклер, которую, к великому огорчению, поддерживает молодой князь Андрей Васильевич Зацепин. Влияние этой Леклер на молодого князя Андрея Васильевича в прежнее время было несомненно. Теперь, заметив его необыкновенное честолюбие, они постарались влияние это восстановить если не силою чувственности, то соблазном и представлением картин, льстящих его честолюбивым стремлениям. В таком виде, ваше величество, изволите согласиться, дело оставаться не может и не должно. Поэтому обо всем этом я с моим рабским почтением счел долгом, как верный слуга, доложить и слезно молить: если мои взгляды и выводы не удостаиваются вашего одобрения, то всемилостивейше повелите оставить мне мой пост, передав должность мою, кому вы изволите указать. Если же мое усердное служение, при моем малом разуме, изволите признавать нужным и полезным для особы вашего величества и русских интересов, то не оставьте всемилостивейшим соизволением на раскрытие всех нитей этой интриги, охватившей, единственно из вражды ко мне, бо́льшую часть вашего двора и всех служащих по моему ведомству, которые в своей вражде зашли уж столь далеко, что явно вредят предначертаниям вашего величества. Раскрытие это тем необходимее, что, можно сказать, ежедневное возрастание силы прусского короля и его близкое к нам соседство, при его согласии с Францией, делают наше положение крайне опасным.

– Что же для этого нужно? – спросила государыня.

– Прежде всего построже допросить Леклер, ваше величество, а тогда, по всей вероятности, выяснятся те обстоятельства, которые укажут, к чему необходимо приступить для охраны интересов вашего величества от всякого злоумышления.

– Хорошо! Мне надоела уже эта французская интриганка, о которой столько лет я слышу со всех сторон, как о ядовитой и во всех отношениях вредной женщине. Передайте это дело Александру Шувалову, он сделает свои распоряжения. Но без пытки, прошу вас, без пытки!

В это время в голове государыни мгновенно пробежала мысль: «Кстати, я хочу знать об отношениях ее к князю Андрею. Неужели он мог, неужели решался играть моими чувствами и, выражая мне словом, взглядом, каждым своим движением полную и беззаветную преданность, в то же время позволял себе забавляться Леклер или, что еще хуже, продавать меня через нее Дальону, Мардефельду и всем этим пиявицам, думающим только о том, как бы, пользуясь слабостью женщины, обмануть русскую императрицу? О, если это так, он не стоит тогда ни малейшего моего внимания! Тогда Мавруша права, утверждая, что он холодный, бездушный честолюбец, у которого нет ничего святого и который всем готов жертвовать для удовлетворения своих честолюбивых желаний. Для него тогда, понятно, любовь женщины – игрушка, ступень для достижения своих замыслов. Тогда… тогда я его возненавижу!»

– Государыня, – сказал в ответ Бестужев, с выражением восторженности, может быть напускной, придворной, тем не менее всегда производящей свое впечатление, хотя в то же время он чувствовал большое неудовольствие от того, что дело будет производиться под наблюдением Шувалова. – Я всегда знал, что справедливость и великодушие присущи крови Петра Великого, но теперь скажу, что Петр не умер. Гений его царит над нами в лице его великой дочери, умеющей для блага государства побеждать даже самую себя! Позволяю себе представить на ваше воззрение последнюю перлюстрацию дешифрованных депеш Мардефельда и Нейгауза. Из них вы изволите усмотреть, в какой степени настояние мое о необходимости раскрытия интриги, охватывающей бо́льшую часть вельмож вашего величества, вызывается насущными обстоятельствами.

И Бестужев, положив на стол бумаги, откланялся.


Несколько дней спустя Жозефина Леклер приказала разбудить себя ранее обыкновенного.

Она рассчитывала в этот день съездить к прусскому посланику графу Мардефельду, приемы которого назначались довольно рано; потом думала навестить бедного больного француза, приехавшего к ней с письмами из Франции и захворавшего от петербургской воды; в заключение думала завтракать у вернувшегося из Москвы Мятлева, который, говорили, положительно решил бросить московский разгул и остепениться, взяв на свое попечение только двух француженок.

«Я ему предложу, – думала Леклер, лежа еще в постели, – взять еще одну, с кругленьким личиком, с вьющимися на висках черными волосами и черненькими глазками, немножко жидовского типа, одним словом, мадемуазель Матильду; а другую – белокуренькую, с тоненькими чертами лица, розовенькими губками и чудными поэтическими голубыми глазками – Лизетту».

В это время востроносенькая француженка, горничная Леклер, вошла к ней в спальню с заспанными глазами и сказала, что уже семь часов.

Леклер торопливо вложила свои босые ножки в шитые золотом мягкие туфли, надела юбку, накинула сверх ночной кофточки батистовый, обшитый брюссельскими кружевами пудремант и села к зеркалу, распустив свои все еще густые и прекрасные волосы.

Горничная принялась их расчесывать с той ловкостью, к которой способны только француженки, и не прошло получаса, как головка Леклер, осыпанная пудрой, кое-где подвитая, с приколотым по тогдашней моде цветком, была совсем готова.

Нужно было принести теплой воды.

Горничная пошла. Но только она вышла из дверей спальни, как вскрикнула и воротилась назад.

– Что ты?

– Мадам, в зале солдаты!

– Что?..

Но расспрашивать Леклер много не пришлось, потому что солдаты без ружей, впрочем, стояли уже на пороге обеих дверей ее спальни, и из-за них вылетела черная фигура, с толстым, круглым и красным лицом, в сюртуке с вышитым золотым кантом по черному стоячему воротнику и с треугольною шляпой в руках.

– Ты Леклер? Жозефина Луиза, французская комедиантка? – спросил черненький человек, держа в руках какую-то бумагу.

Позади него появился не то служивый отставной подьячий, не то торгующий грек, с приподнятым откидным воротником и подпоясанный шарфом.

– Она, ваше благородие, она! – сказал он.

Это был официальный агент Тайной канцелярии, долженствовавший удостоверять личность арестуемых.

– Ты Леклер?

– Да, я Леклер, – отвечала перепуганная француженка. – Что вам угодно?

– По указу ее императорского величества и предписанию его высокографского сиятельства генерал-аншефа Александра Ивановича Шувалова я тебя арестую! Идем! Берите ее!

– Что вы? Что вы? Я ни в чем не виновата! – вопила растерявшаяся Леклер вне себя. – Я французская подданная! Мой всемилостивейший король… Да в чем же я виновата?

– Там узнаешь; разберут, кто твой король! Бери же, говорят! Что стали? – крикнул он на солдат.

– Да хоть одеться дайте, помилуйте!

– Какое тут одеванье. Ну дай ей накинуть что-нибудь потеплее и тащи!

И двое солдат подхватили под обе руки взвизгнувшую, почти раздетую, перепуганную француженку и поволокли ее из комнаты. Горничная едва успела накинуть на нее сверх пудреманта салоп. У подъезда втолкнули ее в какую-то парусинную фуру на дрогах. Арестовавший ее черненький человек сел подле.

– Пошел! – крикнул он, и фура тронулась.

Через полчаса фура остановилась перед подвалом. Леклер высадили и провели темным коридором в грязную комнату, в которой стоял письменный стол, покрытый оборванным и замасленным сукном.

За столом сидел чиновник, который записал ее имя, звание и приметы и указал на скамью, куда ее посадили. Арестовавший ее черный господин исчез. Леклер все еще не могла прийти в себя от страха.

Пришел другой чиновник, вместе с тем, который ее арестовал.

– Ну что? – спросил записывавший.

– Велено отвести в застенок.

– Пытать будут, что ли?

– Не знаю, надо думать – пытать.

Слово «пытать», будто ножом, кольнуло в сердце Леклер. Это слово ей было слишком знакомо, чтобы не понять. Впрочем, Леклер могла уже порядочно понимать по-русски.

Ее опять подхватили, опять повели по коридору, потом заставили еще спуститься на три или четыре ступеньки и ввели в странную комнату, с не виданными ею ранее орудиями и необыкновенной обстановкой.

Это был застенок.

Продолговатая, невысокая комната была разделена поперек на две неравные части, из коих в первой, меньшей, был настлан пол в виде помоста. На помосте стоял большой стол, покрытый зеленым сукном, обшитый по краям золотым позументом. На столе стояло зерцало, несколько чернильниц и были положены бумаги. Вокруг стола стояли стулья, между которыми находилось два кресла, украшенных позолотой.

В другой части комнаты, в которую вела особая дверь, пол был земляной, усыпанный песком. Он приходился несравненно ниже помоста первой части комнаты. Вдоль задней стены и с боков были поставлены старые деревянные скамьи, почерневшие от времени и загрязненные от употребления; такие скамьи, по которым ясно было видно, что с теми, которым приходится на них сидеть, не думают церемониться.

Посреди этой части комнаты был вбит столб с приделанной к нему глаголем перекладиной, в конце этой перекладины был сделан блок, сквозь который проходила веревка, оканчивающаяся вплетенным в нее кольцом. Это была так называемая дыба, с виду весьма похожая на виселицу. Подле дыбы лежали ее принадлежности: хомут, веревка, бревно и гири, долженствовавшие усиливать ее действие, а на особо приделанном к дыбе крючке висели выделанные воловьи жилы.

С правой стороны дыбы стояла «кобыла», то есть бревно, устроенное в виде косой скамьи, с приделанной у высоких ножек небольшой перекладиной с отверстиями для просовывания рук. Понятно, что на такой кобыле можно было распластать человека, привязав его так, чтобы он не мог пошевелиться. Подле кобылы лежало несколько пуков свежих розог и стоял особый станок, на котором были развешаны разного рода плети, воловьи жилы и помещался длинный кнут, плетенный из ремня и со вплетенным в конец куском жесткой юфти.

С левой стороны дыбы стояли тиски для сжимания ног, винт для раздавливания пальцев на руках и жаровня с горящими углями, в которой добела раскаливались железные щипцы с деревянными ручками. Тут же на стене висели топор, палица и другие орудия казни и пыток.

Перед приходом Леклер в застенке были только двое помощников палача, прибиравших и расправлявших орудия своего ремесла. Это были два здоровых парня в красных кумачовых рубашках, на которых не могли быть так заметны пятна крови, как могли бы быть заметны на белом полотняном белье.

– Ты, Тимоха, не рассказывай мне о своей силе, – говорил один, размахивая плетью, – тут не сила нужна, а сноровка, ловкость! А уж по ловкости куда ж тебе! Сам Калистрат Парфеныч говорит, что по ловкости я первый человек; говорит, что у меня золотые руки, и точно, за себя я постою, это верно!

– А все без силы больно не ударишь, – заметил Тимоха.

– Ну нет! Я тебе скажу: сила силой, а ловкость и сноровка прежде всего. Хоть бы вот эта плеть: я буду класть удар подле удара, полоса подле полосы, ни разу не ударю по одному месту, а все рядом да подле, новинкой так и пойду. А после положу накрест, да так всю спину выпишу, что будто разрисованная станет, и ни сесть, ни лечь будет нельзя. Куда же тебе?

– Да коли силы настоящей нет, так все боли той не будет. Вот коли я ударю, так будь там хоть какой – почувствует; а ты что!

– Ну нет, ничто! – возражал Тимохе товарищ, которого, кстати сказать, звали Ефимом. – Наказание-то я куда больше тебя заставлю почувствовать. Оно так, что своей силой ты первый удар дашь такой, что всякий скажет: удар – ужас! А потом и пойдешь бродить и вкривь, и вкось, удар на удар, по одному месту. Пойдет кровь, а по крови-то уж человеку чувствия такого не будет; жару-то уж поддать будет нечем. У меня другое дело. Я всего человека этак широкими кровавыми полосами, будто узорами, распишу, а потом, вконец-то, как поперек буду бить, из каждого, то есть вот по этим узорам, цветочка, кровь пущу. А вот кнут, так тем ты со всей своей силой и разу не ударишь, как вот хоть бы Калистрат Парфеныч бьет, так что с каждым разом кусок мяса вырывает. Тут не сила нужна, а выхлест; а у тебя выхлеста-то и не будет. Знаешь, кнутом можно человека сразу перешибить, так что он тут же и душу Богу отдаст.

– Ну сразу-то не перешибешь.

– Нет, право! Вот я могу…

В это время ввели Леклер и посадили ее, дрожащую, обезумевшую, на скамью у задней стены, в нижней половине комнаты.

– Что это, пытать, что ли? – спросил Тимоха.

– А кто ее знает, должно, пытать! Калистрат Парфеныч приказывал, чтобы, на всякий случай, сегодня и дыба, и все к пристрастию готово было. А впрочем, и пытать-то, кажись, тут нечего, гляди какая! И так душа в теле еле держится, спужалась, должно, уж очень!

И точно, Леклер обводила застенок совершенно потерянным взглядом. Она не могла опомниться от ужаса перед всеми этими предметами, которые представились ей как нечто страшное, давящее, разящее. Она не могла даже подумать о том, что вот в этих тисках будут давить ее маленькие ножки, а этот винт будет щемить ее белые нежные руки, которые она так холила и берегла. А розги? А плети? Неужели ими будут ее бить, сечь? А каленые щипцы, жаровня? Неужели будут поджигать и рвать ее нежное тело? Страшно! Страшно! Ей казалось, что все эти предметы ожили; казалось, будто они сами встали и вот уже бьют, ломают, рвут, жгут. Что же это? Что же?.. Она закрыла глаза и сидела, бледная, омертвелая. В цветах, пудре, кружевном пудреманте, видневшемся через распахнувшийся салоп, в шитых золотом, надетых на босую ногу туфлях, она дрожала как в лихорадке и казалась бежавшей из чистилища или вставшей из гроба. Руки ее тряслись, зубы стучали один о другой.

– Ну вот ее, на приклад, возьмешься ты кнутом сразу зашибить? – спросил Тимоха.

– Ее-то? Эту-то? Да на нее кнута не нужно, я и плетью перешибу! Так, с первого удара до самой кости и прорежу. Ты, брат, еще не знаешь, что такое кнут! Хочешь об заклад на осьмуху водки, что вот я кнутом на кобыле зарубку положу, а может, и кусок дерева вырву.

– Хвастай! Ну где ж из дерева вырвать.

– Право, вырву! Хочешь на осьмуху?

– Да ты тише болтай-то, ведь слышит.

– Разве не видишь, что чухна, что ли, али хранцуженка какая; по нашему-то не знает.

Но Леклер понимала и с ужасом смотрела, как один из палачей снял со станка кнут длиною около трех сажен и, показывая на тонком конце вплетенную туда заскорузлую юфть, объяснял, что она куда тверже дерева и тело как ножом режет.

Но в это время вошел суровый мужик в красной шелковой рубашке и синей бархатной однорядке нараспашку.

Увидев его, Ефим опустил кнут, а Тимофей наклонился, делая вид, что прибирает лежавшие у кобылы розги.

– Чего галдели? Чем дело делать, а вы только языки чешете! Вон жаровня-то, почитай, совсем потухла. Смотри, чтобы я щипцы-то на вас попробовать не вздумал.

Малые испуганно переглянулись. Вошедший был палач, сам Калистрат Парфеныч.

«Боже мой, Господи мой! – молилась про себя Леклер. – Неужели Ты допустишь такое злодейство? Неужели отдашь этим извергам рвать меня, терзать тело мое, ломать кости мои? Защити меня, Господи! Нашли на них гнев Свой. Укрой меня! Я грешная женщина, грешница великая. Но, Господи… по Твоему милосердию… Заступница милостивая, помоги, прости! Ведь это ужасно, ужасно!». И она дрожала, билась, тряслась.

Палач начал приводить все орудия пытки в порядок, осматривая и пробуя каждое. Леклер не помнила себя, бросая кругом свой мутный, совершенно потерянный взгляд. Она чувствовала, что ее напудренные волосы поднимаются на голове, что ее сердце замирает от ужаса.

Наконец раздалось: «Идут, идут!» Палачи положили на места свои инструменты и сами стали подле них. Вошел Шувалов, за ним обер-прокурор Сената Брылкин и секретарь.

– Подвести обвиняемую к допросу! – сказал Шувалов. И к скамье, на которой внизу сидела Леклер, подошел сторож, приглашая ее идти. У Леклер не было сил встать. Ее подняли и посадили против стола. Стоять она не могла.

На страницу:
24 из 31