
Полная версия
Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1
– Граф, – сказал Бирон, обращаясь к Миниху, – слышите, что говорят и что особо объясняет господин Неплюев? Скажите ваше слово?
– Виноват, не слыхал, – отвечал Миних, добродушно улыбаясь.
– Я предложил им учредить при малолетнем императоре совет. Они не соглашаются.
– Что ж, и я скажу: в совете будет сколько голов, столько умов, а уж куда неладно дело делать, коли один тянет в одну сторону, а другой – в другую.
– Так что же делать? Государыня не находит возможным поручить управление племяннице.
– С назначением правительницей принцессы приедет сюда ее отец, герцог мекленбургский, а мы знаем, что это за человек! – сказал Миних.
– Прежде всего он поссорит нас с римским двором. У него кровная вражда с Веной, и за интересы, совершенно чуждые России, – прибавил Неплюев.
– И нам всем головы порубит. Нечего сказать, характер! Нет, уж от такого правителя избави Бог! – сказал Черкасский.
– Так кого же? Разве принца Антона? – спросил опять Бирон.
Миних поморщился.
– Граф Андрей Иванович, полагаю, был бы очень рад, если бы императрица назначила правителем принца Антона, – улыбнувшись, сказал Миних. – Большие нонче приятели стали. Но я скажу про него: он был со мною в двух кампаниях, но я не знаю, что он такое; кажется, не трус, а так: ни рыба ни мясо. Да и русских дел совсем не знает. России не видал, даже в Москве не был.
– Что ж? Регентство! – сказал опять князь Черкасский, заметив, что накануне слово это произвело благоприятное впечатление на Бирона.
– Что же это будет? – спросил Зацепин у фельдмаршала Трубецкого.
– Н-н-немцев с-спр-спросить, нужно, н-н-наше д-д-дело с-ст-ст-сторона, – отвечал Трубецкой.
И оба они незаметно исчезли.
– Да что тут говорить? Регентство, если оно будет утверждено, следует принять вашей светлости. Больше некому, – начал было говорить Бестужев-Рюмин. – Вы один можете…
На этих словах он замялся, оглядывая всех кругом. Бирон мгновенно весь покраснел.
– Что же, ваша светлость, – сказал Миних, – Россию вы знаете; давно находитесь у дел; поблизости вашего герцогства вы можете управлять и империею и герцогством, к благополучию обеих; наконец, чего же лучше; по вашей преданности к государыне никто, кроме вас, не может больше заботиться о ее внуке.
Слова Миниха отрадно отозвались в душе Бирона, но он молчал, оглядывая присутствующих.
– Разумеется, в иностранных землях начнутся толкования о том, что мы обошли отца и мать; но когда ни тот ни другая не могут, – начал Бестужев, – когда вы одни можете успокоить государство в его сиротстве, в случае, чего не дай бог слышать, кончины государыни, то…
– Да, в иностранных государствах без ненависти не обойтись, – пробурчал Бирон.
Все окружили Бирона и стали просить его потрудиться для России. Тот начал отнекиваться, но отнекиваться так, как голодный кот отнекивается от сырого мяса.
В это время доложили, что государыня проснулась.
– Об этом после, господа, – сказал Бирон, – теперь вопрос о наследнике. Нам нужно отправиться к императрице и просить ее, чтобы она подписала манифест.
Все пошли.
– Беда, если герцог не примет регентства, – сказал Менгден, идя вместе с Бестужевым, – мы, немцы, пропадем!
Государыня лежала на кровати, которая, стоя на возвышении, драпированная шелковой материей и украшенная императорской короной и другими орнаментами императорской власти, всего более напоминала катафалк. Драпировка была откинута. На лице государыни присутствующие видели следы чрезвычайного страдания. Подле кровати, на креслах, сидела ее неизменная Бенигна Бирон. На ступенях кровати сидели и перебирали что-то две говорильни императрицы, Новокшенова и Вяземская, и дурка Ксюша, а в углу шут Педрилло устраивал люльку для козленка. Императрица и в болезни не могла остаться без шутов и сказочниц.
Бирон от имени всех пришедших с ним сказал, что вот они пришли просить подписать манифест о назначении наследником престола ее внука, принца Иоанна.
Государыня не сказала ни слова и начала пробегать глазами манифест. Потом приподнялась и дрожащей рукой подписала его.
Затем Бирон предложил присутствующим подписать на этом манифесте удостоверение в действительности подписи государыни. Все подписывали.
– Да, Анна не может, – проговорила государыня как бы про себя и отвернулась в сторону.
Присутствующие постояли, помялись, но никто из них не решился начать говорить. Государыня закрыла глаза; нужно было уходить, и все начали уходить, кроме Бирона. Миних уходил последним. Остановившись в дверях и держась за ручку, он сказал:
– Всемилостивейшая государыня! Мы решили всеподданнейше просить о назначении на время малолетства императора регентом герцога Бирона. Не оставьте, всемилостивейшая государыня!.. – Он поклонился и вышел.
Государыня не вслушалась и спросила у Бирона:
– Что он сказал?
У Бирона не хватило духу повторить. Он отвечал, что тоже не вслушался.
На следующий день опять зашел разговор о регентстве и опять все убеждали Бирона. Наконец определение о его регентстве было написано и отнесено в спальню больной при общем прошении лиц, которым нельзя было отказаться от подписи.
– Да ты разве хочешь? – спросила государыня, когда Бирон успел ей доложить об этом.
Бирон начал было говорить о благодарности, о готовности служить России и сам запутался в своих словах.
– Бедный, мне жаль тебя! – сказала государыня и подписала определение, поданное ей Остерманом, который на это время счел нужным выздороветь.
Бирон поцеловал ее руку и вышел с определением в руках к государственным чинам, которые ежедневно собирались во дворец утром, чтобы узнать о состоянии здоровья императрицы.
– Государыня ваше прошение всемилостивейше соизволила утвердить, – сказал Бирон подписавшим прошение. – Вот это определение! Ну, господа, – прибавил он затем, – вы поступили как римляне!
Что хотел выразить герцог Бирон этим сравнением, так и осталось неразъясненным.
На другой день императрице стало хуже. Она страдала невыносимо. Бирон находился подле ее постели. В стороне стояли: племянница Анна Леопольдовна, принц Антон и цесаревна Елизавета; в глубине – приближенные, государственные чины и генералитет. Молчание было мертвое; можно, казалось, было слышать каждое биение сердца больной. Она тяжело дышала. Вдруг она как бы хотела приподняться, потом как бы вздрогнула и чисто, ясно, своим резким и громким голосом сказала Бирону: «Не бойся!» – потом повернулась на бок, вытянулась и умерла…
XII
Баритон
Катафалк императрицы был устроен великолепно. Зала была обита черным сукном с серебряными орлами, означающими русский государственный герб, и серебряными же слезами, долженствующими изображать слезы ее подданных. Балдахин был сделан из золотого и серебряного глазета и украшен коронами владеемых императрицею государств и атрибутами императорской самодержавной власти. Статуи, эмблемы и надписи, согласно общему аллегорическому направлению того времени, хотя до некоторой степени противоречили строгости христианского учения, но увеличивали собой торжественность.
Как любила жить покойница, так и хоронилась великолепно.
Но не видно было ни истинных слез, ни горя, ни грусти, которыми сопровождается всегда смерть великих мира, даже более жестоких и более самовластных, чем была императрица Анна.
Ни во дворце, ни в городе, ни в России никто не поминал ее добрым словом, никто не сожалел о ней, не подходил к ее раскрытому гробу с молитвой. Все будто боялись, будто стыдились чего-то; все ходили приниженными, убитыми. Никто не решался хотя бы между собой проронить одно слово. Все молчали. Все знали, что хотя императрицы не стало, но остался ее страшный фаворит, и этот фаворит теперь всесилен. Казни и пытки, которыми ознаменовывались особенно последние годы царствования Анны, были перед глазами каждого; у всех мелькали перед глазами вымогательство недоимок, экзекуция, насилие, ссылки. Все знали, что эти казни, эти насилия исходили не непосредственно от императрицы, что главной причиной, началом их был именно этот фаворит, а у него теперь самодержавная власть! И страшно, и стыдно было каждому.
Тем не менее обстановка дворца и архиерейское служение панихид поражали редкой роскошью и блестящей торжественностью.
Вельможи по три раза в день съезжались на панихиды в своих траурных экипажах, сопровождаемые траурной свитой и прислугой. Были в глубоком трауре и их жены, но вообще без слез, без сожаления, как бы по форме выполняя обряд, в который никто не верит, но отказаться от выполнения которого признается неудобным; будто обряд этот тоже составлял часть выполнения условных аллегорий, будто все представляли живую картину. Не плакала о тетке даже ее родная племянница Анна Леопольдовна. Она признавала себя обиженной и униженной.
Молодой Зацепин, в звании офицера гвардии, по очереди занимал с своими гренадерами караул у гроба. Семеновцы чередовались с преображенцами в отдании этой последней почести покойной государыне.
Рано утром, когда молодой Зацепин стоял у гроба, в зал вошла молоденькая Гедвига – Елизавета Бирон. Помолившись перед гробом, она вдруг заплакала горько-горько и припала к ступеням катафалка. Молодой Зацепин подошел к ней.
– Полноте, принцесса! – сказал он. – Воля Божия! Мы все умрем, и плакать так грешно.
– Вы ничего не знаете, князь! – отвечала сквозь слезы девушка. – Она была единственная особа в мире, которая меня любила. Теперь я сирота, круглая сирота.
– Ваш отец…
– Он отец моих братьев, но не мой. Я его приемная дочь… Я ничего не говорю. Пока он не обижает меня, но сердцу нельзя указать… я не люблю, я боюсь его. Я вижу, что для меня он и жена его чужие… Они меня не любят! Боже мой! Я всех хочу любить, люблю целый мир! А меня никто не любит. Любила вот она одна, да и ее Бог взял.
– Отчего вы думаете, что вас никто не любит, принцесса? – спросил князь. – Правда, теперь ваш батюшка будет регент империи. Мы все его подданные, обязаны будем ему повиноваться, поэтому будем ли сметь любить?
– Разве это утешает? Разве не все равно, отчего я буду страшна людям, от того ли, что я сама по себе не хороша, или от того, что будут бояться моего отца? Тяжело быть одинокой, всегда одинокой и видеть, что те, которых должна признавать своими близкими, слишком далеки, даже далее, чем чужие. Тяжести этого уединения вам, как мужчине, имеющему свой круг деятельности вне семейства, даже не понять.
Когда она это говорила, глазки ее сверкали. Слезинка, висевшая на ее реснице, как бы замерла, и щечки покрылись румянцем. В ней не было ничего детского, ничего легкомысленного. Она, видимо, смотрела на жизнь далеко серьезнее своих лет. Вдруг она неожиданно прибавила:
– Я хотела бы быть не страшной, а привлекательной.
– Вы будете очаровательны, прекрасная принцесса, – сказал Зацепин, невольно любуясь ее милым личиком и едва начинавшими еще обрисовываться формами. – Чувство, которое вы не находите дома, будет всюду сопровождать вас.
– Благодарю за доброе слово, – сказала девушка, – я так редко его слышу.
Начали съезжаться к панихиде. Приехала цесаревна Елизавета Петровна, Анна Леопольдовна не пришла. Она редко показывалась на панихидах: ей лень было одеваться.
Зацепин стоял позади принцессы Бирон, и та неоднократно обращалась к нему, прося его разных мелких услуг. Князь выполнял их с чувством истинного удовольствия.
Он думал: «Теперь не то. Положение изменилось. Матери нет. Но все же ее названый отец – регент империи и будет управлять всем в течение почти семнадцати лет. Из приличия, из собственной гордости он должен будет поставить ее в высокое положение, а она такая милая, такая задушевная».
– Зачем вы, принцесса, с такой аккуратностью выполняете все обряды нашей религии? – спросил у нее князь Андрей Васильевич, зажигая по ее просьбе свечу, которая погасла как-то при ее земном поклоне. – Ведь вы немка.
– Нет! Я не знаю почему, но, мне кажется, я вовсе не немка. Я русская в душе и не знаю, зачем меня захотели сделать лютеранкой. Правда, я родилась в Митаве, а там и церкви русской не было. Но все равно, ведь Бог один.
Такого рода разговоры происходили между молодым князем и принцессой каждую панихиду, то есть три раза в день. Они, видимо, сближались. Ребенок-девушка начинала уже понимать, что жизнь ведет к живому. Дорогой прах, который она оплакивала, самой безмолвностью своей как бы указывал ей будущую радость.
Цесаревна Елизавета тоже не пропускала ни одной панихиды. Стройная, величественная, в глубоком трауре, она была как бы воплощением идеи о суде совести. Сколько перенесла она обид, огорчений, сколько неприятностей, самых тяжких, наиболее огорчающих. Она перетерпела все. А вот теперь эта, обижавшая ее, лежит бездыханна, и она молится, чтобы Господь простил ее.
«Чего они от меня хотели? – думала она. – Разве они не видели, как я далека от всех притязаний, от всякого насилия.
Они не могли не видеть, что я хочу только спокойствия, только жизни. Наконец, за что уничтожили они, за что разбили мое сердце последним страшным делом, при одной мысли о котором стынет кровь и я вся дрожу? Делом, которое смутило бы, кажется, и перевернуло душу даже ангела. Положим, что я увлеклась. Но ведь это так естественно. Ведь мне двадцать… – Последней цифры цесаревна не договорила даже в своей мысли. – Ну что ж? Разве это было им опасно? Разве это нарушало их порядок, их собственные увлечения и удовольствия?.. Нет! Так что же им было нужно?.. Они не подумали, каково мне, когда я знаю, что человека жгут, давят, ломают у него кости, и за что? За то только, что он полюбил меня, что дал мне узнать хоть на одну минуту счастье. Боже мой, боже мой! Чем я искуплю себя, чем я искуплю мой грех, что моя любовь обрекла на гибель человека? И где-то теперь он, мой Алексей? Что он обо мне думает? И думает ли он еще обо мне? Не представляюсь ли я ему жалкой интриганкой, исчадием ада, погубившим его молодую жизнь?.. А все она, она! Прости ей, Господи!»
Цесаревна опустилась на колени и тепло, с чувством молилась. Но глаза ее были сухи, слезы не шли.
Певчие пели, грустно, заупокойно, в переливах и тонах их слышались слезы, горькие слезы о потере.
Баритон, чудный, нежный, бархатный, с теноровыми нотами, трогающими прямо за сердце, выделывал соло:
Вознесем молитвы ко Господу,И Он успокоит ны!Цесаревна чувствовала, что ее действительно схватили за сердце эти слова, и она с растерзанным сердцем, не помня себя, припала головой к паркету и искренне отрешилась от всего живущего в молитве.
А баритон продолжал своим задушевным, серебристым голосом песнь о благодати и радости, о светлом будущем в небесных, загробных странах и разливал отраду, утешение, надежду. Цесаревна заслушивалась этого голоса и с теплой верой твердила: «Боже, прости меня! Помяни мя, егда приедеши во царствие Твое!»
Панихида кончилась, певчие ушли. Зацепин проводил принцессу Гедвигу до комнаты ее отца, а цесаревна все еще стояла на коленях, молясь и вспоминая нежный, бархатный звук: «И Он успокоит ны!»
Другая панихида – и опять то же ощущение; следующая – и опять то же.
После одной из панихид цесаревна не выдержала; она захотела узнать, кто это поет соло, и, подойдя к Левенвольду, спросила:
– У вас в капелле новый баритон, граф?
– Да, это, как его… Разуминский… Размихинский… или как его?.. А не правда ли, ваше высочество, хороший голос? Главное – чистый, молодой, без всяких этих выкрутас итальянских с горловыми украшениями! Просто сильный, грудной и симпатичный голос! Не правда ли?
– Я бы хотела его просить пропеть мне что-нибудь… Признаюсь, в настоящие, грустные минуты музыка и пение для меня одна отрада… Могу я просить…
– Помилуйте, ваше высочество. Он поставит себе за счастие. Сегодня же, после вечерней панихиды, он к вам явится.
Вечером цесаревна сидела в том же своем голландском кабинете, в котором мы видели ее разговаривающей с Лестоком. Ей доложили: певчий из придворной капеллы. От графа Левенвольда, Разумовский. Цесаревна велела его позвать.
Вошел молодой хохол, высокого роста, с бледным лицом, небольшими черными глазами и мягкими черными же и вьющимися волосами. Он был одет в старинный костюм певчих византийских императоров, с откинутыми назад рукавами, обшитый позументами и весьма прикрашенный какими-то узорочными, искусственными украшениями, вроде шнурков, кистей и тому подобного – костюм, сохранившийся для певчих до сих пор.
– Как вас зовут? – спросила цесаревна.
– Алексей Разумовский! – отвечал певчий.
«Алексей… прекрасное, дорогое для меня имя», – заметила про себя цесаревна, вспоминая Алексея Никифоровича Шубина.
– Вы давно в капелле?
– Четыре месяца.
– Можете мне что-нибудь спеть?
– Что изволите приказать, ваше высочество?
– Что-нибудь… что хотите!
Разумовский откашлялся, ударил камертоном и начал своим чистым, бархатным, серебристым голосом:
Свете тихий, святыя славы…Цесаревна слушала и задумалась. Чем больше она слушала, тем более этот чистый, симпатичный звук доходил до ее сердца, тем большая отрада разливалась в ней самой. Она чувствовала, что под влиянием этого голоса она забывает и свое одиночество, и наносимые ей беспрерывно обиды; она чувствовала, что, слушая его, она прощает своих врагов.
Так на другой день, так и на третий. Раз во время его пения подали чай. Певчий перед тем пел долго. Цесаревна приказала и ему подать чаю. Но как же ему пить? Стоя – неловко! А как посадить певчего в его костюме?
Да зачем он в этом костюме ходит? Оказалось, что ходить ему более не в чем! Есть хохлацкая свитка, да в той и на улицу стыдно показаться, не то что во дворец идти. Цесаревна приказала сшить ему гражданский костюм и напудрить волосы. Тогда она могла, по крайней мере, его посадить.
– Спой, голубчик Алексей, «Да исправится молитва моя!», – приказывала цесаревна уже сидящему против нее в гражданском костюме Разумовскому. – Так грустно, такая тоска на сердце! Все же ведь двоюродная тетка была.
И пел Алексей: «Да исправится молитва моя! Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, Господи!»
Цесаревна заслушивалась. Иногда она тоненьким голоском своим пробовала вторить. И голоса их сливались в восторженной молитве.
Раз цесаревна спросила:
– А что, Алексей, ты не знаешь какого-нибудь романса, песенки или чего-нибудь из простого, нецерковного?
Разумовский задумался на минуту и запел известную малороссийскую песню:
Вiют вiтры, вiют буйны…Нежный задумчивый мотив и искренность гармонического малороссийского языка глубоко тронули цесаревну. Перед ней пронеслось все ее детство: с ее великим, вечно занятым и вечно озабоченным отцом, с доброй, но слабой и не владеющей собою матерью; потом интриги и злоба двора, где не было искреннего слова, где все было ложь и притворство, где самое чувство едва только прикрывало порок. И она невольно стала думать о своем серденьке, растерзанном и разметанном бурями жизни прежде, чем оно получило истинный отзыв, прежде чем отразилось оно в чужом чувстве. Разумовский кончил и сидел задумчиво. Она просила повторить, взяла арфу, подобрала тон и запела вместе с ним. Разумовский ее поправлял. Они спелись. И нежная, задушевная, грустная малороссийская песня неслась тихо и стройно по залам дворца.
После они стали часто петь вместе под аккомпанемент арфы. Цесаревна знакомила Разумовского с новыми произведениями итальянской музыки. Тогда в ходу был Спонтини, и Чимароза начинал уже свою славную музыкальную карьеру. Полные мелодии и чувства арии Чимарозы вполне совпадали с их голосами и с их внутренним чувством.
Однажды Левенвольд встретился с цесаревной во дворце и спросил ее: «Угодил ли ей певчий?»
– О да! – отвечала цесаревна, не подозревая в вопросе иронии. – Я очень благодарна вам, граф. Только, к сожалению, у меня часто отнимают его то на службу, то на спевку; ну а в другое время бывает, что и мне некогда!
– Хотите, ваше высочество, я его подарю вам совсем?
– Как это?
– Очень просто! Прикажу исключить из капеллы и зачислить в ваш штат. Нам же из Киева нового баритона прислали, тоже хороший баритон!
– Вы меня обяжете! – отвечала Елизавета Петровна. – Мне очень нравится его голос.
Бывая ежедневно у цесаревны, и уже не как певчий, прикованный к своей капелле хуже чем крепостным правом, а как артист, доставляющий цесаревне удовольствие, наш хохол понемногу начал отшлифовываться и становиться похожим на людей. Им занимались уже и Нарышкин, и Шуваловы, и Лесток, и Воронцов. Особенно же заботилась о нем Мавра Егоровна Шепелева, проводившая целые часы в том, чтобы удовлетворять его любознательность.
– Отчего ты всегда такой грустный, Алексей? – спросила у него однажды цесаревна.
– Як же минi не буть грустным, милостывая цесаревна моя, – отвечал он. – Чи моя жизнь гарно бiжит? Бачу, люди живут, як люди, яж едын як бис, прости Господи, в колпаке!
– Чего же недостает тебе? Ты нуждаешься в чем?
– Hi-нi, милостывая моя государыня! Я не тронул ще йтого, що вы мини на прошлой недiли прислалы! Куды менi и на що? А вот у людей отец есть, маты, братья… А я тут один як перст! Вона слышу: батько умер, а маты и грамоти брата обучить не може.
– Ну, бог даст, обучим! Не скучай! Спой что-нибудь!
Разумовский, под влиянием грустных мыслей, запел:
У сусiда хата бiла,У сусiда жiнка мила,А у мене, сиротынки,Нема́ хаты, нема́ жiнки!Елизавета взглянула на него: у хлопца на глазах были слезы.
– Ну, не грусти же; о чем такая грусть?
– Як же не грустыть, прекрасная цесаревна! Сиротынкой жив, сиротынкой и умру!
– А как знать, может, бог даст, найдешь кого себе по сердцу, тебя тоже дивчина полюбит, вот и жинка будет; а «хату билу» я тебе выстрою!
– Ни, цесаревна, хто полюбит мене бесталанного? Да йне хочу я ничьей любви!
– А что бы ты сказал, если бы я тебя полюбила? Хохол задрожал.
– Hi, нi! Як же то можно, щоб звiздочка з неба сама упала! Не гарно дразнить удальца! Не быть чистому золоту в деревенской грязи, не гopiть мисюцю ясным солнышком.
Он это говорил, а сам безумно целовал протянутую руку цесаревны и обливал ее слезами…
В то же время молодой Зацепин рассчитывал так: «Гедвига, прекрасное имя! Звучит чем-то средневековым, чем-то романтическим! Гедвига – Елизавета! Разумеется, по-русски нужно звать Елизаветой, но и Гедвига хорошо. Ей скоро будет четырнадцать лет, стало быть, всего ожидать два года, и видимо, что до своего регентства ни герцог, ни герцогиня были не прочь… Теперь дело другое. Зато теперь-то игра и стоит свеч; теперь-то и нужно добиться, чтобы сближение пришло само собой, а с ним и политическое значение рода князей Зацепиных, которых я должен быть представителем». И он задумался. Но через минуту мысли его приняли другое направление. «А то вот еще, – вспоминал он про себя, – вчера провел я вечер у Анны Леопольдовны. Она, положим, мать императора, но в такой мере без значения, что, пожалуй, не смеет переменить своего камердинера без воли герцога. А о цесаревне и говорить нечего: та сама должна зависеть от милостей герцога. Думаю, ей очень обидно зависеть от проходимца! Что ж делать, когда вся сила в этом проходимце, когда все соединилось, слилось в его руках?.. Однако ж все вообще им недовольны. Везде глухой ропот! Я, разумеется, держу себя в стороне, но не слышать не могу. Лизетта говорила, что она боится, что ее названый отец бросится в жестокости. От его характера легко можно ожидать этого. Тогда он погубит себя наверное. Ни Остерман, ни Миних не прозевают. Они следят зорко… Давно я дяди не видал; нужно бы с ним поговорить и посоветоваться, да все с своей Лизонькой вожусь. Этот ребенок, кажется, привязался ко мне искренно. Признаться, и я очень люблю ее, особенно когда вспоминаю, что все же она законная, признанная и единственная дочь владетельного герцога Курляндии и Семигалии и самодержавного регента русской империи. Что тут ни говори, а это стоит того, чтобы подумать, очень подумать и, пожалуй, – прибавил он, засмеявшись, – бросить свою Леклер…»
XIII
Бирон в политике
Политическая жизнь России текла своим чередом. Бирон принял в свои руки самодержавную власть и опеку над империей и императором. Из получаемых со всех сторон донесений он не мог не видеть, что сделанным покойной императрицей распоряжением недовольны, что его правление признают недостойным величия России, оскорбляющим ее народное чувство. Как истинный курляндец, он не признавал за русскими способности к народному чувству, к народной гордости, поэтому относил это неудовольствие и чувствуемый всюду глухой, но общий ропот к причинам внешним.
В виду его не было знатных фамилий, которые могли бы восстать против его правления в силу своего авторитета в народе; между русскими не было уже людей, которые могли бы отстаивать народные права и народное достоинство. Давно уже все части управления были в руках немцев. Откуда же ропот, откуда неудовольствие? Подозрительность указала ему на мать и отца императора, принцессу Анну Леопольдовну и принца Антона Брауншвейгского.