bannerbanner
Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1
Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1полная версия

Полная версия

Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 25

– Э, доктор, вы указывали на исход, чтобы царствовать, а я хочу жить. Бог с ним и с царством! Мне нужен не престол, а счастье, то счастье, в котором Бог не отказывает простой поселянке.

– Но, царствуя, вы бы и жили. Разве ваша матушка, блаженной памяти императрица Екатерина, не жила? А что вы поделаете теперь, когда со всех сторон к вам насылают шпионов, которые, можно сказать, снуют кругом вас, опутывают тенетами, так что вам нельзя сказать слова, чтобы сейчас же слово это не было разнесено чуть не по всему городу. Вот и теперь, пока я с вами, готов пари держать, что из-за каждого угла стремятся нас подслушать. Во всяком случае, считают минуты, которые сижу я у вас, чтобы сейчас же дать знать кому следует, что вот доктор Лесток просидел у цесаревны полчаса. Один с этим известием бежит к брауншвейгцам, другой к голштинцам, третий к Бирону, четвертый к Остерману, пятый к Левенвольду, шестой к Финчу, к маркизу Ботте, а там еще десяток бог знает к кому. Но все же нужно решиться. Смотреть на них нечего; нужно сказать: «Да, я хочу!» Признаюсь, я не понимаю, отчего вы не воспользовались тогда хотя бы нежностями вашего племянника. Он же так беззаветно вами увлекался!

– Э, доктор, прежде всего оттого, что он мне не нравился. А я была тогда в самом деле еще молода и думала: «Неужто не будет лучше?» Да если бы это тогда случилось, они теперь меня бы съели. Не на то они дело вели, чтобы уступить его мне.

– Разумеется, но… Вы не рождены для монашеской жизни, цесаревна, и ваше воздержание вас убьет, или, что еще хуже, вы сойдете с ума. Это я говорю вам как доктор и как человек, преданный вам до бесконечности. Если бы я смел вам советовать, я бы сказал: отбросьте всякие предрассудки, всякие колебания. Жизнь дороже всего. Думаете ли вы, что молодые принцессы у нас в Европе живут такими монахинями, какою живете вы? Полноте! Они пользуются жизнью. Вон принцесса… да что о том говорить! Я пропишу вам успокоительные капли, что давал вам сейчас, они немножко облегчат вас, успокоят; но не могу же я не сказать, что это меры паллиативные, временные, которые бывают хороши только тогда, когда главная причина болезни отстранена. Потому и вам, цесаревна, нужно устранить эту главную причину. Для этого вам нужен, позвольте говорить попросту, без намеков и экивоков, позвольте мне, как доктору, обязанному думать о вашем здоровье, сказать вам откровенно: вам нужен мужчина, муж, друг, фаворит, как вы там его ни называйте, это все равно, это дело не доктора. Мое дело сказать то, что есть; мое дело предупредить. В противном случае вы захвораете опасно или в самом деле, чего не дай бог слышать, сойдете с ума. Опять повторю: против природы идти нельзя. Видите, вы ведь какая.

Цесаревна была красавица редкая. Стройная, высокого роста, несмотря на то что ей уже было около тридцати лет, она обладала такою округлостью и упругостью форм, что стан ее казался выточенным античным резцом. Темно-каштановые ее волосы и брови, при необыкновенной нежности и белизне лица, делали из нее что-то чрезвычайно легкое, чрезвычайно отрадное, особливо при ее всегдашней веселости, игривости и доброте. Необыкновенно приятная улыбка розовых губ и ясные голубые глаза, опушенные длинными темными ресницами, довершали очарование, которое охватывало всякого, кто только к ней приближался. При взгляде на нее становилось понятно, что царственный племянник ее, Петр II, мальчик тогда еще лет тринадцати-четырнадцати, но мальчик сильно и рано развившийся, глаз не мог отвести от своей прекрасной тетушки – и очень холодно смотрел на обеих невест, навязываемых ему интригами его двора, хотя одна из них, княжна Долгорукая, была тоже красавица.

– А мои шпионы что скажут? – отвечала цесаревна на слова доктора, опуская глаза и понижая голос до шепота. – Вы сами говорите, что я окружена ими. Я очень хорошо понимаю, что мне действительно необходимо; и понимаю, что вы не напрасно касаетесь этого предмета каждый раз, как я остаюсь с вами. Но что я могу сделать? Я знаю, что я не урод, но всякий думает: мне ведь жизнь не надоела, как-то и сказал мне однажды… Но перестанем об этом говорить. И теперь вы хорошо знаете, что я живу до сих пор уж именно монахиней; но только потому, что изредка позволяю иногда посмеяться или пошутить с кем-нибудь, и тут про меня бог знает чего выдумывают, бог знает чего говорят! Знаете, раз выдумали, будто я осчастливила своею благосклонностию берейтора! И ведь смешно даже: приезжаю я к племяннику в день именин покойной царевны Натальи Алексеевны, а он и не смотрит, и не говорит. Пробовала было сама заговорить. Просто отворачивается, до невежливости. Даже проститься не захотел, как я уезжать стала, видимо, ревнует. Смешно, мальчик почитай, на четырнадцатом году – и ревнует! Однако, думаю, что бы такое? А дело было в том, что у меня во время верховой езды порвалась ленточка у башмака, и я приказала поправить ее берейтору. Из этого сочинили бог знает какую историю. Да чего? Некоторые говорили, будто я очень благосклонно смотрела на старика Меншикова! Некоторые даже не задумывались уверять, что проект Остермана сочинен был им из благодарности за мою доступность. А уж о Минихе и говорить нечего, особенно с тех пор, как он женился на моей воспитательнице. И все отчего? Оттого, что я спокойно слушаю его старческие и ветреные любезности, которые, впрочем, он говорит всякой недурной собой женщине, и что смеюсь над его уверениями, что, роя каналы и штурмуя крепости, он думает только обо мне! Не хотят того понять, что я не могу не считать себя до некоторой степени обязанной оказывать внимание к старым слугам моего отца и что потому не могла и не могу не быть любезной с Меншиковым, Остерманом, Минихом и другими. Вообразите же себе, что было бы, если бы я в самом деле вздумала… Я, слава богу, не дурой родилась и понимаю, что ведь не из земли же мне жениха выкопать по моему вкусу. Но тогда дайте же мне волю. Оставьте меня в покое от ваших наблюдений и преследований. Между тем мне теперь двадцать семь лет (ей в то время было тридцать без нескольких месяцев), и я слишком хорошо понимаю, что, как вы говорите, природы не переломишь. Да и что им за дело до моих чувств, до моего поведения? Ведь я для них вопрос политики, а не нравственности! С политической стороны я доказала, что я не честолюбива, что же им нужно?

– Я думаю, главное – боятся, что тот, кто удостоится вашей благосклонности, пожалуй, будет честолюбив. По крайней мере, думают они, он не будет так спокойно смотреть, что не только у вас отнимаются ваши права, ваши средства, но вас жмут, теснят, стараются унизить и, пожалуй, действительно решились бы на злодейство, если бы не боялись за себя, зная, как вас любит гвардия, которая знает, чья вы дочь… Вот и задача, которая их мучит и щемит, тем более что они все понимают, что права их вымышленные, сочиненные, опирающиеся на пыльные хартии брачных союзов… лучше сказать, у них нет прав! А права ваши в наследстве после вашего отца заключаются в любви к вам народа и войска и в народной памяти о великом государе. Потому я и говорю: решайтесь, если не хотите себя погубить!

– Ах, боже мой, доктор, как вы странно говорите! Будто возможно решиться так скоро на то, что ведет самое меньшее к вечной тюрьме? Да если бы я и решилась, то что бы я могла сделать? У меня нет средств: ни людей, ни денег! Правда, гвардия меня любит, но не может же она не слушать своих командующих, своих генералов! Да и теперь…

– Теперь точно нельзя, упущено время! Но надо быть готовой; ведь, может быть, опять будет случай… Я даже думаю, что он будет скоро. Что же касается средств, денег, людей, то об этом нечего говорить. Может быть, что и средства, и деньги, и люди найдутся. Подумайте-ка, цесаревна! А то, право, вы себя сгубите ни за что! Наконец, если не для себя, то ради памяти вашего отца, великого государя, решиться нужно, непременно нужно: и на то, и на другое. Одно – здоровье, другое – жизнь! А я ваш, неизменно ваш! Приказывайте, распоряжайтесь! Для вас я готов на все пытки…

С этими словами доктор встал. Цесаревна протянула ему руку. Он почтительно поцеловал ее, потом прибавил спокойным голосом:

– Примите же эти капли на ночь, ложась в постель. Может, даст Бог, сон ваш и не будет нарушаться бесплодными волнениями. Завтра я буду у вас и поговорим. Будьте здоровы, цесаревна, да хранит вас Бог!

– Благодарю! Благодарю! – И она снова протянула ему руку, которую Лесток снова с чувством поцеловал и вышел. Выйдя от нее, он отправился по залам дворца на камер-юнкерскую половину.

В довольно большой комнате нижнего этажа, выходящей окнами в сад, находились трое молодых людей. Воронцов, Шувалов и Балк. Это были камер-юнкеры цесаревны Елизаветы. Когда Лесток вошел, Воронцов рисовал какую-то виньетку, Шувалов большими шагами расхаживал по комнате, а Балк уселся с ногами на подоконник и смотрел в окно.

– Здравствуйте, милейшие птенцы! – сказал Лесток, входя. – Что вы опять засели в свою клетку, так что можно всех разом сеткой накрыть! А отец командир где?

– А, доктор! – радостно приветствовали вошедшего молодые люди. – Вот обрадовали нежданно! А про командира, тс! Не велено сказывать! Поехал на могилу Волынского панихиду отслужить. – Речь шла о гофмейстере цесаревны Семене Кирилловиче Нарышкине, доводившемся покойной жене Волынского недальней родней и, разумеется, знавшем сожаление о нем цесаревны.

– Мне нужно поговорить с вами, доктор, – сказал Балк.

– И я хотел с вами посоветоваться кое о чем, – проговорил Шувалов.

Только Воронцов к своему приветствию не прибавил ничего, занятый работой.

– Очень, очень обрадовали!

Лесток подошел к Воронцову, взглянул на рисунок и спросил:

– Что ж это будет?

– Фронтиспис, виньетка к моим стихам.

– А вы и в стихотворстве упражняетесь? Похвально, очень похвально, молодой человек! – сказал Лесток. – Какие же это стихи?

– Стихи-то, признаться, написал не я, а Третьяковский. Я ему за то два червонца заплатил, а я только перепишу и поднесу.

– А, Третьяковский! Ну это великий пиит, нельзя ли прочитать? Кому же заготовляется такой драгоценный подарок вашей собственной благородной рукой?

– Ах!

– Что «ах»?

– К несчастию, благородная рука эта очень неискусна и очень неловка, чтобы остановить на себе внимание прелестной Цирцеи.

– Унижение паче гордости! Ну скажите, мой друг, я надеюсь, вы не думаете, что ваш старый приятель может в чем-нибудь вам изменить? Скажите. Впрочем, я думаю, что я и сам угадал, подразумевая под именем Цирцеи нашу общую очаровательницу и покровительницу?

– Не ломайте головы, доктор, не в ту сторону гнете! – сказал Балк. – Очаровательная Цирцея Михайлы Ларионовича не кто другой, как Анюточка Скавронская.

– Анюта Скавронская, – повторил доктор. – А может быть, ее очаровательная тетушка?

– Не смейтесь, доктор! – ответил Воронцов. – Разве я смею бросить дерзкий взгляд свой на дочь Петра Великого? Нет! Я понимаю, что она божество, и смотрю на нее как на божество! А тут цветочек, который так и хочется сорвать. А как вы думаете? Ведь Скавронской не будет обидно, если я буду ее любить?

– Женщине никогда не обидно, если ее любят! Даже знаменитая царица древности Семирамида любила, чтобы за ней ухаживали, а не смотрели на нее как на божество.

– Ну а скажите, доктор, цесаревна не рассердится, если я стану ухаживать за ее племянницей?

– Ну, этого я не знаю! Я бы так страшно рассердился, если бы пришли свататься к моей племяннице, когда я сама, ее тетка и уж действительно красавица, еще в девстве обретаюсь.

Шувалов, вслушиваясь в последние слова доктора, взял стул и сел у столика, за которым рисовал Воронцов.

– Тетушка! – сказал с окна Балк, болтая ногами. – Тетушка, разумеется, хороша, очень хороша, да кусочек-то не по нас! А ведь голова-то у всякого одна, и жизнь нам надоесть еще не успела. Михаил Ларионович это как есть рассудил и любит то, что не представляет никакой опасности да и скорее к делу ведет. Он не хочет витать в эмпиреях, а хочет веселым пирком да за свадебку; так ли, дружище?

– Бог вас знает, что вы за народ, – сказал Лесток шутливо. – То будто и не трусы, то робеете сами не знаете перед чем. Один уверяет, что божество, на которое только молиться нужно; другой за свою голову дрожит. Нет, у нас не так водилось. За один взгляд такой красавицы всякий бы жизнь охотно отдал. А что божество-то, так оно точно, только надо спросить, каково будет этому божеству, если ему ни пить, ни есть не дадут, а одними молитвами да восторгами угощать станут? А ведь вы кое-что похожее на это говорите! Ну да дело не в том. Я пришел к вам завтракать и голоден страшно. Надеюсь, вы угостите меня завтраком?

– Прекрасно, прекрасно, доктор! – вскричал Балк и соскочил с окна. – Я и сам голоден как зверь и очень боялся, что нам придется завтракать в одинокой тройственности, так как Шувалов будет молчать, – это его любимое препровождение времени, – а Воронцов вздыхать. Какой тут аппетит?

– Что же ты ничего не прибавил о своем любимом препровождении времени – болтать? – заметил Воронцов.

– В том-то и дело, что с вами и болтать-то скоро разучишься. А будет завтракать доктор, так мы и выпьем, и поболтаем, пожалуй, и твою Анюточку тут прихватим. Знаем, что тебе будет как маслом по сердцу! – проговорил Балк и убежал.

«Нет! – думал в это время Лесток. – Не таких ей нужно. Они для нее слишком еще молоды, а она для них не довольно стара. Такие юноши обыкновенно влюбляются или в девчонок, или в старух».

Столик был быстро сервирован, и молодые люди вместе с доктором принялись уничтожать холодный паштет, котлеты и яичницу по-французски, с зеленью и спаржей, запивая все это тонким белым и красным бордоским вином.

– Сегодня, господа, не праздник, – сказал Балк, – и нам шампанского не полагается, поэтому предлагаю наполнить ваши рюмки простым столовым вином, с тем, что пусть каждый из вас задумает какой-нибудь цветок и скажет доктору, а я угадаю, кто какой задумал, на основании того, кто в кого истинно влюблен. Потому что говорят, будто каждый цветок выражает собой характер какой-нибудь женщины.

– А я кому же скажу свой цветок? – спросил Лесток.

– Вы? Да разве вы тоже влюблены?

– Как знать! Ведь я хоть и постарше вас, но не отказался еще от всего человеческого.

– Ну, вы скажите Шувалову. Он мастер секреты держать. В эту минуту в комнату вошел артиллерийский офицер Петр Иванович Шувалов.

– Наливайте же и мне, обходить никого не следует, хоть я уж и завтракал! – сказал он.

– Говори доктору название цветка, изображающего даму твоего сердца, и бери стул! – ответил Балк, разыгрывавший роль хозяина.

Петр Иванович уселся и тоже шепнул на ухо Лестоку имя цветка.

– Ну, я начинаю, – сказал Балк. – Пьем здоровье цветка Михаила Ларионовича – анютиных глазок! Угадал ли?

Воронцов опустил глаза в тарелку.

– Браво, браво! – сказал Лесток. – Увидим, так ли велика будет ваша находчивость дальше. О пассии Михаила Ларионовича мы только что сейчас говорили, так не трудно было угадать.

– Ну, выпьемте здоровье тюльпана! – продолжал Балк.

– А вот и не тюльпана, а лилии; это он метил на меня, – сказал Петр Иванович. – Хоть лилия и не далеко от тюльпана, а все же не то!

– Вот выдумал, разве бывают лилии смугляночки?

– Ну, наливай снова! Угадаешь ли мой цветок? – сказал Александр Иванович.

– Угадаю, брат, угадаю! Я дальновиднее, чем ты думаешь, только скажу: береги свою голову! Здоровье махровой розы!

Доктор пристально взглянул на Шувалова. Тот потупился.

– Ну, теперь задача не в том, чтобы я не угадал предмет, в который влюблен доктор, нет, я его знаю; но я не знаю, каким он цветком обозначается! – продолжал Балк.

– В кого же я влюблен? – спросил Лесток.

– Известно – в деньги! – отвечал Балк. – Только каким же цветком можно обозначить деньги?

Лесток поморщился.

– Чертополохом! – отвечал Александр Иванович Шувалов.

– Так за здоровье чертополоха!

В это время вошел камер-лакей и спросил:

– Ее превосходительство Мавра Егоровна приказала спросить, можно ли ей войти?

– Просим, просим, очень рады! – сказал Воронцов и оба Шуваловы, в то время как Балк успел проговорить на ухо Лестоку:

– Я так и знал, что явится!

– А что?

– Да стоит Петру Шувалову показаться, она тут как тут! Я, право, не понимаю, как это ей не надоест; а он хоть и называет ее лилией, но, кажется, и не думает…

– Э! Так это она-то лилия; ну, уж этого я никак не думал! Впрочем, отчего же? Петр Иванович не из тех, которые с ума сходят от глазок; он смотрит и ждет случая…

– То есть вы хотите сказать, другими словами, что и он не меньше вас любит чертополох!

– Что не меньше, это верно! – отвечал, засмеявшись, Лесток и встал, чтобы приветствовать вошедшую даму.

Мавра Егоровна Шепелева, любимая камер-фрейлина цесаревны, была девица лет двадцати семи, высокого роста, стройная, с прекрасными темно-карими глазами, немножко смугловатая, сухощавая и с маленьким родимым пятнышком на левой щеке.

Она вошла, выразительно взглянула на Петра Ивановича, который с улыбкой ей поклонился, грациозно подошла к столу и проговорила не без любезности:

– Я слышу, у вас тут веселье, кутеж; а мы наверху. Слоняемся из угла в угол, не зная, куда деваться от скуки! Вот я и решилась! Не прервал ли мой приход вашу приятную беседу?

– Напротив! Вы нам доставляете большое удовольствие, Мавра Егоровна! – сказал Воронцов, подавая ей стул и устанавливая его подле Петра Шувалова. – Скажите, как здоровье Анны Карловны?

– Она здорова, – отвечала Мавра Егоровна, садясь. – Я звала было ее и Сонечку Миних спуститься со мною к вам, но они все еще монастырками числиться хотят…

В это время Александр Шувалов пожал локоть Лестока и сказал:

– Доктор, на два слова.

Лесток встал и незаметно вышел с Шуваловым в другую комнату, в то время как все занялись рассказами Шепелевой о новостях дня, о том, как цесаревна плакала, смотря на казнь Волынского, и что для этой цели, собственно, они и переехали из Смольного дворца, хотя наступает такая жара, что в городе становится решительно душно.

– Доктор, – сказал Шувалов, когда они оба уединились в проеме окна другой комнаты, – скажите, мне непременно отрубят голову, если я в самом деле влюблюсь в махровую розу?

– Ну, уж этого, право, не знаю! Смотря по тому, что и как!..

– Вы знаете, что удержать секрета будет нельзя! Шпионы кругом! Особенно этот проклятый Альбрехт! Чуть что, чуть я войду только к ней, а он сейчас уж и бежит к своему принцу Антону.

– Ну да эти-то еще ничего; а вот фаворит что скажет?

– Знаете, я не так боюсь фаворита, как Остермана! Этот стелет ласково, пожалуй, сам намекает, а, глядишь, потом прихлопнет, да так, что и не очнешься! И фаворита-то науськнет! Это просто опасный человек!

– Н-да! Человек тонкий! Знает, где раки зимуют.

– Ну, а вы поможете? – спросил Шувалов Лестока в упор.

– Я… да что же я могу тут сделать?

– Как что! И совет, и доброе слово… Послушайте, ведь Шуваловы никогда неблагодарными не бывали!

– Да я-то тут при чем? Нужно самой понравиться!

– Это разумеется! Но все же… совет и доброе слово…

– Что касается доброго слова, то, вы знаете, оно всегда за вас! Да что это вам вдруг вздумалось?

– Мне-то уж давно вздумалось, да я все боялся. Знаете, по-моему, лучше на братнину гаубицу идти! А ведь хороша-то как! Ну разве можно кого-нибудь с ней сравнить? А ведь я… что я? Да если с ней только неделю быть счастливым, так и умереть не жаль! Я хоть сейчас готов! А вот брат говорил, что я трус!

– А… брат… так вот оно что! И вы пошли бы за ней всюду, куда бы она вас ни повела?

– В огонь и в воду!

– Хорошо! Я поговорю с ней; смотрите же, потом не раскайтесь и не пеняйте на меня.

– Что вы! Вы моим первым благодетелем будете… да я…

– Тсс! Перестанем об этом говорить; а заезжайте завтра вечером ко мне, я вам кое-что скажу… Итак, до свидания!

«Бедная цесаревна, – подумал Лесток, – за что из этих трех тот, который глупее?.. Впрочем… Лиха беда начало…»

Лесток вместе с Шуваловым вошли в общую комнату. Петр Иванович Шувалов уединился и тихо разговаривал с Маврой Егоровной в проеме окна; Балк куда-то пропал; Воронцов опять углубился в свое рисование. Александр Иванович начал опять ходить по комнате, потирая лоб и, видимо, с самодовольствием вспоминая каждое слово своего разговора с доктором. Лесток взглянул на эту картину, взял шляпу и тоже незаметно исчез, раздумывая: «А все же несчастлива… Но решиться нужно…» И он поехал к французскому посланнику маркизу Шетарди.

IV

Маркиз Шетарди

– Здравствуйте, m-r Armand, – сказала маркиза, сидя за вышиваньем какой-то подушки и встречая Лестока приветливо протянутой ручкой, которую Лесток поцеловал, получив ответный поцелуй в свои черные, с легкой проседью ганноверские бакенбарды. – Что с вами? Куда это вы запропали, что забыли друзей своих? Ведь мы не видали вас целых три дня! Маркиз уж и так говорил, что нужно ехать отыскивать вас по белу свету, как некоего спартанца, которого Агизелай посылал для каких-то военных изысканий и исследований и который, увлекшись ученым трудом, доставил ему эти исследования ровно через десять лет, уже тогда, когда тот наслаждался спокойствием в цветущих долинах своей Спарты!

– Виноват, маркиза! Благодарю вас, глубоко благодарю за память, да видите, у нас все дни-то какие? Этот Волынский наделал нам хлопот! Целую неделю мы сплошь о нем плачем. Перебрались в свой зимний дом и до сих пор все служим по нему панихиды, то сами, то через своего гофмейстера. А где маркиз?

– Он уехал на печальную церемонию к Густаву Бирону. Сегодня память его жены, знаете – урожденной Меншиковой. Никак не думала, чтобы он был таким нежным супругом. Который год, а все, как вспомнит, бедный, слезы на глазах. Вот чего никак не ожидала от Густава Бирона. Впрочем, говорят, она была прекрасная женщина и мужа своего старалась образовать и возвысить. Умерла она в чахотке, у него на руках. После ссылки все не могла поправиться, таяла как свеча. Вот сегодня по ней, как это у русских говорится, справляют годовую тризну, или панихиду, что ли? И какую-то кутью привозят. В Невском монастыре будет служба. Говорят, весь двор будет, сам митрополит служит. Бирон звал маркиза. Он счел нужным поехать и кутью тоже повезть. Кстати, хотел взглянуть и на эту русскую религиозную церемонию. Что вы задумались? Вы никогда не возили кутью?

– Нет, мне не до Меншиковой и не до кутьи по ней. Признаюсь, меня очень беспокоит прекрасная цесаревна, – отвечал Лесток, садясь против маркизы. – Подумайте, при ее комплекции жить в таком уединении и постничестве. Сегодня она признавалась мне… поверите ли, у ней уже начинаются галлюцинации. Это ведь очень опасно! Приливы крови, истерика, боли сердца – естественное следствие девической, монашеской жизни, особенно без монашеского поста, самобичевания, лишения пищи, умерщвления плоти и прочее. Тут, подумайте, плоть питается чем только можно, тело нежится всем доступным, воображение разжигается и чтением, и картинами светской жизни, и беспрерывным соприкосновением со всем, что только может его воспламенять… И вдруг на такое распаленное, утонченное и разнеженное воображение пост, самый тяжкий, самый убийственный и самый невыносимый пост из всех постов в мире! Я, право, удивляюсь, как она до сих пор еще с ума не сошла. Ведь подумайте, маркиза, ей двадцать восемь или двадцать девять лет, а она чиста, как дева Орлеанская!

– Пожалуй, и все тридцать. Но в ее положении этому горю легко помочь, – смеясь, проговорила маркиза. – Нужно только самой быть не чересчур причудливой.

– Как помочь? Чем и кем? При тех шпионах, которые ее окружают, при той нетерпимости, которую встречает здесь всякое чувство, особенно в высоких особах? Ведь судьба Монса или тем более Глебова не очень к себе привлекает; а всякий знает: покажи она сегодня кому-нибудь свое расположение, завтра же его имя будет у Бирона на столе, и от него будет зависеть, отправить его на легонькую беседу к Андрею Ивановичу Ушакову в застенок. Знаете, тут всякая страсть застынет, всякая решимость пропадет.

– Кто же виноват? Сама не захотела рискнуть! Вы, говорите, уговаривали ее. Теперь бы царствовала спокойно на престоле отца и все бы благоговели у ее ног.

– Да! Она не честолюбива. Десять лет указываю я на эту ее ошибку и, кажется, только сегодня первый раз заставил ее пожалеть о своей нерешительности; первый раз поколебал ее убеждения, и оттого только, что эти беспрерывные казни ей опротивели, а строгость надзора за каждым ее шагом ее возмущает, выводит из терпения. Наконец, и природа начинает брать свое. Но не ручаюсь, что, представься опять случай, пожалуй, она и опять откажется. Между тем случай этот весьма легко может представиться. Вчера я видел императрицу. По-моему, она очень и очень ненадежна. Что с ней, этого без исследования, разумеется, нельзя сказать; но что-то есть внутреннее, решающее, и это что-то может покончить ее разом!

На страницу:
15 из 25