
Полная версия
Иоанн III, собиратель земли Русской
Марко снял шапку тяжелую и расчесал пальцами длинные белые кудри, разгладил усы и бороду… и, упиваясь воспоминаниями, продолжал:
– Бывало, найдешь рыбное место – твое! Наткнешься на семью бобров – твоя! Заведет ли глупый медведь на лесные бортьи – только убирай, все твое. Кто смелей да смышленей, тот и хозяин до самой Вороны. Бывало, сам-четверт ходили мы с отцом, раз до Золотого угла дошли, где юрт Батыев стоит; никому ни мыта, ни ответа, лов кому захочешь, тому и продашь, а теперь?..
Марко покрутил белый ус и нахмурился.
– Ну что теперь, Марко! Разве не лучше? – спросил Ефрем Сокольничий. – Десятый бобер твой, двадцатая лисица твоя, с пуда рыбы восемь гривенок твои, с пуда меду, с пуда воску – те же восемь гривенок, зато и струг, и лук, и копье, и харчи казенные. Знаешь по малости, чей хлеб ешь, кому кланяешься. И у меня отец на промысле жил и живот положил. Помним мы старую неладицу. Иструдишься всю весну да лето, с татарвой переведаешься не без изъяну и утраты, пойдешь сам-шест, домой тянешь сам-друг – четырех в Тихом похоронишь, пусть лучше рыба, а не татарва проклятая честными телесами потешается; тянешь домой, лямой плечи оторвешь. Дотащил груз до Сосны, стой, плати мыто князю елецкому, да приставу взятку подай, да на семи верстах семь застав: где Московская, где Рязанская – везде мыто подай, да на татарщину тамгу заплати – словно липку обдерут: нечего сказать, вольный промысел. Знать, Марко, тебе шестой десяток исходит, так старина люба, потому что та старина твоя молодость; а посмотри прилежно, сам скажешь, что теперь порядок – отцовского не надо, до Вороны плывешь – ни одной заставы. Правда, мы уже не на вольный промысел ходим – на государя промышляем, да зато московский тиун, али сотский, тамгу на товар набьет да ярлык даст, и кончено. Ни одно рязанское чучело не смеет рта разинуть. Татарва не страшна, потому что сам-шест на промыслы не пустят, да и по степи обон полреки ходят московские досмотры: татарву ищут, своих берегут. Опасу меньше, а барыша больше и честней; казначеи рассчитывают, что тебе мехом али воском или медом причтется, в казну повольно берут, деньгой платят: только рыбу на торг свезешь да купцам сдашь, и на то указная плата. Нет, брат Марко, теперь Дон Иваныч добрый дедушка, а помяни, прежде его воровским величали. Стал порядок, какого на Руси не бывало. Вот уже третий год мы тут на государя промышляем, а ни одного татарина в глаза в Девичьем яре не видели, да и до самой Вороны, где и увидят наш струг, снимают кибитки да в степь, давай бог ноги. И то себе, Марко, на память заруби: давно ли ходили на промысел зря, что кто достанет. Теперь не то: меховой подвозник – так пушного зверя и высматривает; рыболов – так уж рыбу и стережет, а ястребий подвозник или медовый – так и знает своего кречета, сокола али медвежий след блюдет. Нет, Марко, казначейский порядок не то что старый холопский; что за лодки ходили по Тихому в старину? Лишний камышик – и потонула; а теперь струги великокняжеские: и просторно, и всякую кладь поднимают, и татарва от них сторонит, и один струг не ходит, а сотня добрых людей за иной полк постоит. Скажи, Марко, заправду, когда то было на вольном промысле, чтобы торговые люди по-нашему в Девичьем, будто в Московской земле, ночевали без опасу?..
– А что? – спросил молодой бобровник Сила. – Разве прежде в Девичьем было неладно?
– Спроси у Марка, – отвечал, улыбаясь, Ефрем. – Ему этот яр памятен!..
– Пусть и памятен, – сказал Марко уныло. – Да по крайности на все своя воля была, весело, привольно было на Тихом Дону; правда, татарва некрещеная шалила, да зато же и мы на нее, что на пушного зверя, охотились.
– Хороша охота! Удалось на перевозе дюжину отсталых утопить; Марко, Марко, тебе ли толковать, что сотня этой погани одного крещеного не стоит… Упрям ты, Марко, застарел в норове; пусть и давно, а все никого иного, жену и двух дочерей стащили.
– Как! Жену? Дочерей? – вскрикнула молодежь.
– Ну, стащили так стащили! – сказал Марко сердито. – Что за невидаль; меня с сыновьями дома не было, набежали ордою на волость, мужской пол был на промысле; бабье долго держалось, немало орды извело, да сила взяла – стащили, окаянные, всех. Мы уже назад с богатым ловом шли; поравнялись с яром, глядим: татарва на привале пленниц делит. Тут их обычный притон: что награбят, а пуще женщин, тут и делят, оттого яру и кличка такая. Нам и не снилось, что тут с нашей волости добыча, да сын Андрей сестру Анну опознал.
– Ну, и что ж?
– Поплакали, потужили да и потянули левым берегом. Благо сами ушли…
Общий хохот покрыл Марко. Он с удивлением осматривался.
– Что же тут смешного? – спросил он.
– Знатное время было! Твоя правда!.. Весело было на вольный промысел ходить, когда в своей избе жена да сестры для татар пироги пекли. Эх, Марко, Марко. А теперь московский струг до самой Вороны по своей воде идет, а оттоль по татарскому Дону плывет себе, будто лебедь, знай белым парусом помахивает; хан со всей ордой с берегу поглядывает да облизывается, золотым рукавом утирается; только окликнут для порядка: «Чьи таковы?» – «Московские!» В гости просят – пушного зверя, кречетов нанесут. Я сам ездил к крымскому царю с московскими дарами. Кречетов да ученых соколов ему возили. Видел я орду не во сне – будто своих старших принимали, а вспомни, Марко, ведь на моей еще памяти, да и за нынешнего великого князя, не то что простых жен, княжон с городов воровали, в этом яру делили. На походе я от татар от самих слышал, будто у Муртозина, у одного боярина, по-ихнему у мурзы, в женах есть княжна русская; несет, бедная, рабскую службу вровень с другими женами, а те из простых черкешенок, тоже наворованы…
Пронзительный свист с реки прервал ужин и беседу. Промысловый народ схватился за оружие и высыпал на берег.
– Что там? – спросил Ефим Сокольничий. – Мой парень настороже, видно, что ни есть заслышал.
– Чипуру в камышах…
– Али карася в плесе.
Так шутила молодежь, подходя к ладьям. Сторожевой указал рукой вверх по реке, все стали прислушиваться.
– Хороши караси! Много весел шумит, ходко идут – и недалече. Надо быть, царский разъезд али купецкий обоз. Струг не один, весла перекликаются…
Ефим не ошибся: по реке скоро зачернел струг, за ним другой, третий, целая вереница судов и плотов.
– Эко диво! Уж не полки ли идут Крым воевать: для ратной силы мало, для разъезда много. Видно, посольство…
Тут Ефрем не ошибся. Передовой струг подошел к заливу. На нем было немало ратных людей: пристав коломенский, рязанский, тиун великокняжеский, проводники и татарин.
– Девичий яр! – закричал проводник…
– Девичий яр, – пробежало по всем судам. Весла на передовом струге поднялись и, неподвижные, чернели будто зубья…
– Причаливай! – раздалось далече, повторилось на всех судах, и передовой струг повернул в залив.
– Чтоб им добра не было, – проворчал Марко. – Даром пропала ноченька, рыбу распугают, зверь разбежится, да еще прислуживай боярским слугам да самим боярам товаром изволь кланяться…
– Эх, Марко, Марко, – перебил с усмешкой Ефрем Сокольничий, – опять забыл, что теперь не вольный промысел; будь брат великокняжеский, будь первый боярин, воевода ли московский, перышка не возьмет без росписи. Да гляди, Марко, кажется, тут и тиун елецкий…
Ефрем опять-таки не ошибся. С передового струга сошли все путники, поднялась суматоха: кто выбирал место для вечерней трапезы, кто для корма лошадям; одни собирали сухой валежник, другие несли шатры, те для них вбивали колья. С необычною быстротою на высоких шестах в разных местах зажглись смоляные светочи и висячие плошки; пустынный яр превратился в живую, открытую и великолепную храмину. Весь берег залива был покрыт людьми, с плотов свели лошадей, их было всего шесть. Прочих запродали в Коломне, но купцы должны были следовать за покупкою до урочища Гур-Михайлова, где на заблаговременно приготовленные струги село посольство, походная дружина, и нагрузили обоз на широкие плоскодонные барки и плоты. Тут уже не было раздельных обозов, только один посольский; даже присутствие в посольстве греков сохранялось в великой тайне; посольство вступало в степи, которые, как мы видели, только числились под державой Иоанна, а далее тянулись враждебные страны. Когда в Девичьем яру раскинули палатку, устлали коврами, с главного посольского струга по красивому мостку с перильцем сошли послы. Царские промысловые люди разместились вдоль дороги, по которой должны были проходить послы. Марко стоял возле Ефрема и беспрестанно ворчал.
– Это кто? – спросил Марко, увидав послов.
– Вестимо кто, московские большие бояре, люди сановные; видишь, один стар порядком, да и другой не молод.
– А это кто?
– Ну, это, видно, посольские сыновья; тот, что повыше – молодец собой, да и другой-то словно красная девушка…
– А эти кто?
– Посольский причет! Знатное посольство. Много народу, да и дружина с ними, значит, за важным делом…
Ефрем замолк, потому что причет остановился не доводя до шатра, к ним подошли тиун и пристава.
– Господа дворяне! – сказал тиун. – Доложите послам великим, что приставам отселе ехать обратно указано, так я их на мой струг возьму…
– Возьми их себе, – сказал Холмский, выходя из шатра. – А вот им за труды по золотому, а тебе, тиуну, ползолотого, а другую половину раздай гребцам твоим. Спасибо, добрые люди! Вы бы с нашими людьми поужинали, и тогда в путь.
– Милости твоей княжей благодарствуем!
– Слышь, Марко, этот княжий сын… – шепнул Ефрем.
– Да мы на струге путем-дорогой закусим, назад-то на веслах не везде пойдешь, а бечевой долго, так отпусти, милостивец…
– Ну, с Богом!..
В это время Клим Борзой, десятник, который доставил в Москву мистра Леона, подошел к князю и сказал тихо:
– Князь Василий Данилыч! Надо слово на ушко тебе молвить…
– Ну, что там?
– Вели и проводника-татарина убрать назад в Елец…
– А что?
– Много знать хочет, все допытывается. Наши не проболтаются, своего князя и господина не выдадут. Рязанскую походную дружину, коли твоя княжая милость изволил заметить, я на трех стругах особняком держу; мои боярские дети на трех стругах очередуются, и до них тайна не дойдет, а татарин то и дело на причалах шныряет да выспрашивает. Греки со страху промолчат, да за чаркой проболтаются. А что до языка, так рязанские проводники по-татарски знают. Мы одного татарином оденем, он и будет ханские ярлыки показывать. А татарва – трусы, когда много ратных людей, только кланяются, не допрашивают. Я сам по-татарски горазд, велишь, я сам за татарина стану.
– Это будет, любезный Клим, лучше, а те, пожалуй, еще ярлыки ханские растеряют. Только гляди, татарин ярлыков не отдаст.
– Мое дело; только ты шепни тиуну, что я, государь, все с твоей воли делаю. Проклятый нехристь уже и то речь заводил, что у одного посла под охабнем юбка…
– Ого! Так за дело, Климушка! Тиун!
Князь что-то шепнул тиуну, и тот с приставами откланялся и пошел к стругу. Князь не спускал глаз с Клима, который, сказав несколько слов своим детям, отвел татарина в сторону… Разговор их продолжался недолго, как вдруг татарин завопил: «Отдай! Не шали ханским добром!» Не тут-то было; Клим бежал к стругу, куда тиун, пристава и прислуга уже поместились. Клим остановился у доски, перекинутой с лодки на берег; татарин протянул уже к нему руки, но в это самое мгновение боярские дети схватили его сзади, спутали веревкой ноги и руки и перекинули в тиунскую лодку…
– Отчаливай! – крикнул Клим Борзой. – Три дня его не развязывать, а по четвертому пустите! А за что, про то дано будет знать воеводе! С Богом!
И Клим уперся в струг обеими руками и сдвинул его в воду. Татарин кричал что было силы, но бечевая потянула, песня гребцов грянула и долго еще слышалась в пустыне…
На крик татарина из шатра выскочил тот, другой, юноша, которого Ефрем назвал посольским сыном.
– Что случилось? – спросил юноша.
– Борис! – отвечал сухо Холмский, взяв юношу за руку. – Ты не исполняешь отцовского завета! Ступай в шатер, там твое место!..
– Видно, что старший! – заметил Ефрем, когда Вася увел Борю. – Так и распоряжается! Как его зовут, господа милостивцы?
– Холмский! – отвечал сухо Кулешин.
– Слыхал, батюшка, про такой город, да сказывали, что там давно князей нет. Новгородская вотчина…
– Теперь опять есть…
– Так, батюшка милостивец, так! А другой-то, видно, меньшой братец…
– Меньшой!
– Так, батюшка, так, а который же из стариков отец?
– Оба!
– Так, батюшка, так, только я в толк не возьму…
– Один одному отец, а другой другому…
– Вот что, так и братцы-то неродные…
– Двоюродные!
– Слава тебе Господи! Теперь все понятно. Милости твоей кланяюсь. Научил и наставил!
Ефрем еще долго расспрашивал Кулешина, тот тешился ответами. Между тем поспел ужин; дворян позвали в палатку. К утру откушали, а некоторые и отдохнули; солнце еще не поднялось, а все уже было готово к отъезду. Клим Борзой, переодетый татарином, распоряжался весьма ловко и расторопно; он тронулся на передовом струге, за ним один струг с дружиной, потом посольский под скромным полотняным шатром. Несмотря на свою обширность, тут помещалось только четыре спутника: Андрей Палеолог, покойно спавший на ковре, Никитин, также дремавший, Вася и Боря… Вы, конечно, догадались уже, кто этот Боря. Не только на этом струге, но и на других между посольской челядью не стало женщин, все перерядились по совету Анны Васильевны, великой княгини рязанской, в мужское платье, для всех приготовлено было и легкое или, лучше сказать, поддельное вооружение, но, по наказу княгини, женщинам вооружаться до Вороны не было никакой надобности, ибо уже более трех лет выше этой реки не показывались Муртозины разъезды. Зоя была в красивом охабне, поверх которого надевала дорогую шубу, дар Иоанна, весьма пригодный в конце августа и притом во время путешествия по реке. На голове Зои красовалась дорогая кунья шапка. И в этом наряде Зоя была прекрасна, еще прекраснее, потому что, скрывая пол пред дружиной и гребцами, она могла, должна была беспрерывно быть вместе с своим любимым братцем. В несколько дней все привыкли называть ее князем Борисом Васильевичем, только Андрей да Вася, по условию, называли ее Борей… Ей и на струге было особенное помещение, отделенное коврами, но она почти постоянно сидела возле Васи и… таково влияние привычки, ему было не скучно. Правда, дума тяжкая, дума черная налетала саранчой на его душу, но Боря умел быстро разгонять братнину тоску.
– Погляди, как дружно эта пара лебедей плавает по чистому лицу реки. Смотри, куда повернется одна головка, туда и другая; кто научил их, Вася, любви? Видно, в этой науке не нужен учитель…
И Вася с чувством смотрел на милого, поистине милого брата…
– О! Как страшно! Глаза слепнут; посмотри, Вася, как эти белые глыбы грустно тянутся на полдень. Погляди, как река стала узка, будто похудела от тоски, протекая по холодным ребрам этих бесчувственных скал. А как была роскошна, и так недавно! Вася, Вася! Не добьется эта река ответного вздоха от этого мелового пустыря… Иссохнет, бедная на этой груди, покрытой каменным саваном. Так и с людьми бывает.
И слеза досадная взбегала на блестящие глаза, и Васе становилось жаль Зои…
– Что это вдруг потемнело! Боже мой, погляди, это какие-то птицы…
– Это гуси тянут домой, предчувствуя зиму. Мне говорили, но я не верил, что они летят в таком множестве… Никитин рассказывал, что у Азова их еще больше; когда они летят такой тучей, татары начинают кричать, стучать в котлы и во что попало; и, представь себе, Боря, глупая птица до того пугается, что сотнями падает наземь.
– Глупая! За что! За то, что хитрость человека угадала их слабости. О! Отчего же эта хитрость не может сладить со своими слабостями? И мы не умнее гусей…
И конца не было их разговорам, потому что не было конца новым предметам, впервые попадавшимся на глаза и Зое, и Васе. Когда Никитин не спал, любил объяснять, и все любили его слушать; на причалах, обедах, ужинах витийствовал Андрей, и послы по его милости много бы потеряли времени напрасно, если бы Клим Борзой вовремя не снимал шатра, когда собеседники еще сидели за трапезой, и не уносил кувшинов с вином на посольский струг. День за днем посольство подвигалось далее и далее; давно уже миновали они Ворону и вооружились, но и на Битюге, и на Хопре – нигде не удалось им встретить ни одного татарского кочевья. Уже давно миновав Медведицу, в одно утро заметили они на берегу Дона табун лошадей; дикие кони, завидев пловцов, сбились в кучу, и все лошадиные головы вытянулись в направлении к каравану, все уши у них навострились одинаково, несколько татар верхами подражали лошадям. Вдруг весь табун, будто условясь, вместе с сторожами, прянул, земля застонала, облака пыли встали, улеглись, перед путешественниками лежала плоская, ровная степь, никакого признака обитаемости. Миновав Ворону, Клим Борзой со своим стругом держался так близко от песков, что можно было разговаривать.
– Что это, Дука, – так в шутку Палеолог называл Клима, – когда же мы причалим к берегу? Видишь, на тысячу миль никого нет…
– А куда же табун девался? Нет, теперь держи ухо востро, теперь уже до моря не будет стоянки… Татарва близко, в десяти милях от нас. Хорошо, если Муртозина, эти в ярлыках толк знают, а если Иваковы ноги, так показывай не показывай, все равно не отстанут, пока из пищалей острастки не дашь…
– На ярлыки нечего много надеяться, – заметил Никитин.
– Нет, государь боярин! Наш проводник имел и Муртозины, и Гиреевы ярлыки. Теперь Муртоза что-то у Москвы выманивает, так в Елецкий стан и на Цну своих проводников посылает, и ярлыков вдоволь, а если есть ярлык, не зацепят. Лишь бы не ногаи. Это щучьей породы люд, поганый; насолили они; послам их даже Мордовскою землею на Москву ездить не указано, а на Казань – пускай свою братью щиплют… Вот моя правда, вот и тысяча миль…
– А что? – спросил опасливо Палеолог.
– Видишь, пыль далече, далече…
– Вижу дымок.
– Вон другой, третий…
– Ну, так что ж!
– Тот табун, что мы видели, уже подал весть другим, все снимутся; час-два, и Муртоза будет знать, что мы едем…
– Разве мы так близко от Мамаева юрта? – спросил Никитин.
– То-то и беда, что придется проходить ночью… – И Клим Борзой почесался.
Перед вечером, благодаря усердию гребцов, миновали реку Иловль, и взорам путешественников представилась новая, великолепная картина. Степь, сколько ее мог объять самый зоркий глаз, была покрыта татарами, табунами и скотом; кибитки тянулись улицами в разных направлениях, но то еще не был царский стан. Муртоза подражал своим предшественникам и держался в улусах, расположенных почти на самой середине пространства между нынешнею Качалинскою станицею и посадом Дубовкою. До сей поры между тамошними жителями сохранилось прозвание Юрт Мамаев или Мамаева ставка, тут был и огромный базар, на коем торговали татарские купцы. Русские и астраханские перестали ездить, первые не всегда были безопасны даже на месте, а последние боялись Иваковых ногаев, кочевавших по ту сторону Волги. Муртоза употребил все усилия восстановить торговлю и для того устроил две таможни: одна была на Волге в дубовском овраге, другая – на острове, образуемом Доном против самого того места, где ныне расположена Качалинская станица. Клим Борзой, зная нравы и лукавство татар, повернул в левый рукав между островом и левым берегом. Пригорок покрылся любопытными обоего пола, но женщин вообще было очень мало; поднялся ужасный гам. Мальчишки бегали по песку и даже по воде, предлагая путешественникам, кто деревянный с крышкой сосуд кумыса, кто мешок толокна, битых гусей и дров… Но вдруг все утихло, толпа раздвинулась улицей, по которой проскакало около тысячи опрятно одетых всадников, а за ними появились еще три всадника, одетые богато, на лошадях лучшей породы, украшенных побрякушками с восточною роскошью; то был Едигей, сын Ахмата и брат Муртозы, с двумя мурзами, сродниками хана.
– К нам послы, что ли? – спросил Едигей по-татарски.
Клим Борзой был в большом затруднении, он поглядывал на посольский струг, но, не получая наставления, поспешил с ответом.
– Ко всему татарству, проживающему по реке и морю, до самого турского салтана. В что мы с ведома самого хана едем, вот тебе ярлык царя бесерменского, великого Муртозы, Золотой Орды повелителя…
– Покажи ярлык!
Один из переводчиков соскочил с струга в воду, потому что багры убеждали в мелководье берега, и, кланяясь, поднес ярлык Едигею.
– Нам! – сказал Едигей. – И не простой купеческий, а посольский. Доложи послам, что кони готовы; мы проводим их боярскую и княжую степенность до ханского дворца.
– Посол болен и просит твою милость на струг посольский, – закричал Клим Борзой, получивший уже обстоятельный наказ. Едигей слез с лошади, трап с перильцем перекинули на берег, и он взошел на струг с двумя мурзами…
– Кто ты? – спросил Никитин по-татарски, лежа на коврах и корча больного. Тот назвал себя.
– Прости, князь, – так величал Никитин Едигея, – что принимаю тебя запросто. У меня к царю твоему особого наказа нет, потому что услышали, будто из Казани ваше посольство на Москву едет.
– Конечно, мы послали к Ивану. Как он смел Казань взять?! Там владычествовал наш старый присяжник, а он его взял на Москву; говорят, будто в цепях повезли. Того еще не бывало. Зачем держит дружбу с турецким данником, непокорным рабом нашим и подлым злодеем, собакой перекопской? Законный владыка там Нордоулат, а Иван и его на Москве в плену хранит и к нам не отпускает, а мы его на царство поставим. И про то мы к Ивану писали. А он-то что?
– Ждет вашего посольства, а к воеводе в Казань написал, чтобы сорок тысяч ратников на мордовскую украйну против вас послал, буде посольство не пойдет на лад…
– Сорок тысяч! Сорок тысяч! – Едигей вскочил с полу, на котором было уселся. – Так война!
– Зачем война! Осторожность! Вот, князь, я тебе высказал, что знаю, и благо другие по-вашему не разумеют, про войско мне и говорить не следовало. Но я Муртозу знаю, когда он в Крыму пленником был, и уважаю. Лучше ему знать про грозу и вести себя смирно…
– Пусть Иван нам поможет противу перекопского гада, мы от Польши откажемся.
– Великий царь всей Руси ни вас, ни Польши не боится. Страх – саранча, пролетела, а если воротится, так на вас. Великий государь войны не любит, но казнит того, кто начинает. Примеров довольно. Многие и тебе известны.
– Если вы не к нам, – перебил Едигей, – так к кому же?
– К царю перекопскому, к султану турскому и к другим великим государям…
– Значит, казны с собой немало везете.
– Сколько нужно. Хотя дары вам пришлют с вашим посольством, но ты у меня гость, и я без подарка тебя не отпущу. Прими не от государя, а от меня по́став сукна ипрского, а для мурз твоих второй посол два по́става фрелинского сукна жалует… Казначей!
И Никитин распорядился.
– Ах, какие они страшные, – шептал Боря Васе, – мороз по всему телу пробегает, когда подумаю, что если попасть в плен к таким чудовищам.
– Теперь я рад, Боря, что ты опустил забрало, но зачем во весь путь ты скрываешь лицо свое под этим бумажным железом?
– Тебе-то что за потеря! Когда лицо мое закрыто, ты думаешь, что я рыцарь, – и как-то веселее, разговорчивее… Нет, Вася, не хочу лгать. Днем я не могу смотреть на тебя сколько душе угодно: могут подметить, а под забралом сижу себе где хочу, разговариваю с кем угодно, а глаз с тебя не спускаю… О, как мне больно, когда подумаю, что этот путь, опасный, трудный, утомительный, скоро кончится. Что ожидает меня?..
– Путь безопасный, спокойный на фряжском большом струге к господарю волошскому, страны людные, наукой озаренные…
– Вася, Вася! Эта дикая, страшная пустыня для меня полна жизни и счастья… За рубежом ее меня ждет пустыня сердечная.
Зоя забылась, хотела отереть слезу, но рука ударилась в забрало, легкий шлем свалился, и Едигей впился в Зою жадными взорами… Палеолог смутился, встал и загородил Зою, это еще более возбудило подозрение сластолюбивого татарина… Но он не дал ничего заметить, простился с Никитиным, уверил его, что достаточно Муртозина ярлыка, а в проводниках нет никакой надобности. Таможня также не обеспокоила посольства; струги снялись и всю ночь продолжали путь благополучно, хотя более тридцати верст тянулись кочевья татар. К берегу часто подбегали дети, иногда и взрослые, но, бессмысленно поглазев на струги, бегом возвращались к кибиткам, с криком размахивая руками. Скоро исчезли и последние признаки жилья человеческого. Да и окрестности Дона выше и ниже речки Голубой были не заманчивы: опять меловые горы, опять безлесные пустыри; но, приближаясь к устью Чира, природа изменилась: правый берег подымался все более и более, красивые рощи, глубокие овраги, рассекаемые живописными речками, свидетельствовали о превосходных качествах края…