
Полная версия
Вельможная панна. Т. 1
Елена опять подняла глаза от вязанья.
«А мой дядя тоже епископ», – говорили ясные глазки.
Она вспомнила об отце, который был убит за эту идею, бесстрашно защищая ее и Польшу. Елена вспомнила, как этот суровый, гордый пан ласкал ее маленькую.
«А где-то теперь старый Остап?» – подумала она. Жив ли ее Арапчик?.. По-прежнему ли аисты выводят длинноногих детей, как она видела, на кровлях соломенных жилищ холопов?
– Да, это письмо епископа Красинского к епископу Солтыку, – заговорила опять Рошшуар. – Теперь пишут, что это одна из самых энергичных личностей в это бедственное для Польши время. Его только недавно русские воротили из Сибири, куда он был сослан. Его влиянием было сделано то, что из Кракова и его области никто не захотел ехать в Варшаву на сейм, да и соседние провинциальные сеймики или вовсе не собирались для избрания кандидатов, то есть депутатов, на общий сейм, или собрания кончались бурными демонстрациями против чужеземцев. Краковский сеймик, конечно, не без влияния Солтыка, прямо постановил, что так как поляки не желают ни уничтожения Польши, ни расчленения ее, ни какого бы то ни было изменения в образе правления, то сеймик и не желает никого избирать для этой нежелательной роли. На сеймике в Вилькомире лилась кровь, потому что избиратели разделились на партии. Эти партии разрывали и без того умиравшую Польшу, а продажность и измена лишили ее последних сил. Напрасно Солтык перед созванием сейма, указывая на эту продажность, взывал к полякам, чтобы они опомнились и подумали о спасении отчизны. Как ни сильно было, как ни впечатлительно его воззвание, особенно если вспомнить, в какое страшное время оно писалось, к народу; однако все было бесполезно: точно вымерли поляки, точно не было у них ни добрых чувств, ни любви к своему государству, ни любви к своему собственному счастью.
«Восплачем и смиримся вместе с ниневитянами!» – возгласил Солтык.
Елена вопросительно взглянула на Сент-Дельфин.
– Это жители Ниневии, бывшей столицы Ассирии, – сказала Сент-Дельфин. – Ее основатель Нин, а за шестьсот шесть лет до Христа ее разрушили мидяне и вавилоняне… Тогда-то и плакали ниневитяне.
– Так и Польшу разрушают новые мидяне и вавилоняне, – сказала Рошшуар. – Да, ничего больше не оставалось полякам, как плакать и смириться, хотя сам Солтык был очень далек от смирения. У него, пишут, перед самым открытием сейма завязалась переписка с бароном Штакельбергом, посланником императрицы Екатерины Второй, по поводу того, что епископ отказался присутствовать на сейме, потому что, как умный человек, он понял, что уже все будет бесполезно для Польши.
«Князь-епископ города Кракова, – писал он барону, – размыслив основательно о двух последних совещаниях, которые он имел с вашим превосходительством, принял намерение удалиться от дел и от сейма, но он заявляет, что везде сохранит и нежнейшую дружбу, и живейшую признательность к вашему превосходительству».
– Когда потом, – продолжала Рошшуар, – Штакельберг при встрече с Солтыком упрекнул его в том, что епископ употребляет свое влияние против созвания сейма, Солтык твердо отвечал: «Как поляк я, ваше превосходительство, не могу не защищать свою отчизну. Равнодушие с моей стороны было бы противно законам природы. Как сенатор, я был бы изменником, если б не заботился о спокойствии своего государства.
– Благородный ответ! – восхитилась Сент-Дельфин.
– А дядя мой, мадам, пошел на сейм? – робко спросила Елена.
– О нем пока я ничего не читала, деточка, после того, как его избрали президентом комиссии о национальном воспитании польского юношества, – отвечала Рошшуар.
– Что же, сестра, состоялся-таки сейм? – спросила Сент-Дельфин, которую все более и более интересовали польские дела.
– Состоялся, только в ограниченном числе депутатов.
– Вероятно, явились на сейм трусы?
– По всей вероятности, не из храбрых, да и не из умных. Это видно из того, что вся Европа удивляется их бестактности. Видите ли, для того, чтоб какая-нибудь безумная голова в самый важный момент сейма, когда должна была решиться участь Польши, не крикнула «nie pozwalam» и не сорвала сейма…
– Почему «безумная?» – удивилась Сент-Дельфин. – Ведь ты же сама сегодня говорила, что Красинский писал Салтыку, что этот сейм непременно похоронит Польшу, то это была бы самая «умная» голова, которая закричала бы: «nie pozwalam» – хоронить ее!
– Пожалуй, ты и права, – согласилась Рошшуар. – Так, чтоб «умная» голова не «сорвала» похоронного сейма, и решили соединить открытие сейма с образованием новой генеральной конфедерации. Эта мера бросила поляков в другую крайность, и от нее можно было ожидать столько же добра, как и от сохранения права liberium veto, которое на этом сейме пригодилось бы, по крайней мере, для того, чтоб разогнать сейм в тот самый момент, когда бы поляки решились своими руками передать Польшу чужеземцам.
– Это и была бы «умная» голова, которая крикнула бы: «nie pozwalam»!
– Ты положительно права, моя умница! – воскликнула Рошшуар. – Так быстро усвоила сущность дела.
– Благодарю за комплимент, сестра, – с улыбкой поклонилась Сент-Дельфин. – Я только страшная лентяйка, но профессора, помнишь, всегда хвалили мою понятливость.
– Правда, правда! – согласилась Рошшуар. – Конфедерация, действительно, теперь некстати. Она так вполне отвечала тайным планам соседних государств, что только несчастные поляки, окончательно обезумевшие в это время, не видели, что делали покровители, косвенно отнимая у них liberium veto именно тогда, когда оно, принесшее столько зла Польше, теперь могло хоть раз оказать ей услугу. Предводителями конфедерации избраны были Адам Понинский от королевства польского и князь Михаил Радзивилл от великого княжества литовского.
– Я помню князя Михаила, – радостно отозвалась наша героиня, – он часто бывал у моего папы и все называл меня, маленькую, своею невестой.
– Вот как! – засмеялась Сент-Дельфин. – Так у нашей кошечки есть уже жених.
– Но он такой старый, – засмеялась и Елена.
– Наша кошечка права, – улыбнулась Рошшуар, – пока она у нас учится, у нее на родине под руководством ее дяди, князя-епископа, получит прекрасное воспитание ее жених, благородный поляк, сын, может быть, Пулавского или Огинского, который не продаст своей родины, деточка.
– Я не выйду замуж, – взволнованно сказала Елена, – я навсегда останусь с вами в монастыре.
– Не говорите этого, дитя мое, – серьезно сказала Рошшуар, – в свое время жизнь и к нам предъявит свои права… Это закон природы, воля Божества, создавшего мир и давшего жизнь всему живущему.
– К сожалению, – но, впрочем, к сожалению ли? – но это так, – с грустью сказала Сент-Дельфин, которую, как и Рошшуар, пятнадцатилетней девочкой постригли и заключили в монастырь, не дав изведать радостей личной жизни.
Слезы блеснули у нее на глазах, но она нервно тряхнула головой и обратилась к сестре.
– Что же вышло из новой конфедерации? – спросила она.
– Да что! Все благоразумные люди восстали против конфедерации, – отвечала Рошшуар. – Конфедерации в Польше были каким-то промахом в жизни Польши, эти конфедерации со странным «nie pozwalam», когда один голос отрицал и ставил в ничто решение тысячи голосов… Даже король, которого несчастия научили слушаться людей более его умных, и тот не желал уж конфедерации, понимая, что она будет выгодна только для его врагов и гибельна для Польши. Но на короля уже никто не обращал внимания, которым, впрочем, его никогда не баловали подданные. Теперь же, сверх того, ему предстояло или бежать из своего королевства и на границах попасться в руки недоброжелателей, или своими руками снять с себя корону. В акте конфедерации, обнародованном за три дня до открытия сейма, говорилось, в порыве ли неразумного увлечения своими собственными фразами, или под диктовку барона Штакельберга, что «предстоящий сейм положит конец бедствиям отечества, тяготевшим над ним столько лет, высушит слезы граждан, заставит утихнуть вопли и рыдания, которые раздаются в провинциях республики, и остановить потоки крови наших братьев, которая льется до сих пор», и т. д. Впрочем, – махнула рукой Рошшуар, – самый акт конфедерации представляет немало доказательств поразительной бестактности представителей польского королевства: в нем одна половина противоречит другой.
– Ах, сестра милая! – воскликнула Сент-Дельфин. – Да чего же и ожидать от людей, согнанных на сейм палкою барона Штакельберга?
– К сожалению, да, – согласилась Рошшуар.
– Ну и что ж? Открыт был сейм наконец? – спросила Сент-Дельфин.
Рошшуар снова взяла со стола газету.
– Вот что писал тогда из Варшавы корреспондент этой газеты, заявлявший, что он хорошо владеет русским языком, – сказала она, развертывая газету.
– «Утром, девятнадцатого апреля, – читала она, – гулял я в Лазенках, роскошной резиденции, или вилле, короля с прелестным дворцом. В дивном парке неумолчно заливались соловьи. Весело насвистывали золотистые иволги, перелетая с дерева на дерево и заплетая свои висячие, как кошельки, гнезда. В чаще парка куковали кукушки… Вдруг я слышу за деревом пьяный голос, как оказалось, русского карабинера: „Кукушка, кукушка! Скажи мне, сколько лет осталось жить безмозглой Польше?”»
– Фи, лайдак! Пся крев! – вспыхнула Елена.
– «Кукушка закуковала, – продолжала читать Рошшуар, – и тот же пьяный голос крикнул: „Ах, чтоб тебе скиснуть, проклятой!” А кукушка все куковала и куковала без конца…»
– Да, – сказала Елена, – и я когда-то спрашивала кукушку, сколько лет мне жить.
– Это общее народное поверье, – кивнула головой Сент-Дельфин. – Значит, Польше жить без конца… Что же сейм? – спросила она.
– В полдень девятнадцатого апреля, действительно, открылся сейм, – продолжала Рошшуар. – Писали тогда, что начало его напоминало самые шумные и бурные сеймы того старого времени, когда шляхта могла свободно кричать на все собрание, звеня саблями, и заявлять самые безумные требования, когда за звяканьем сабель не всегда можно было расслышать умное предложение какого-нибудь скромного депутата, и когда поляки могли вполне предаваться безумному разгулу неограниченной воли, не опасаясь, что на площади или в зале собрания появятся штыки и карабины, и смелые депутаты будут из нее выведены, чтоб отправиться в Сибирь, в австрийский Кенингрец или в прусский Шпандау. Сейм, вообще, был очень бурен, – говорит корреспондент этой газеты, – несмотря на то, что в первое время явилось очень мало депутатов. Девятнадцатого же числа, в день открытия сейма, возгорелась жестокая борьба между новыми конфедератами и депутатами другой партии… Сказано: война родит героев, и герой явился…
– Кто же? – разом спросили и Сент-Дельфин, и наша юная героиня.
– Некто пан Рейтан, депутат из Новогрудка, хотя немец по происхождению, однако в такой мере ополячившийся, что стал едва ли не более поляк, чем многие из народных ляхитов, старинных шляхтичей, производивших свой род от Пястов.
– Любопытно, любопытно, – заинтересовалась Сент-Дельфин.
– Едва открылся сейм, – продолжала Рошшуар, – как Рейтан восстал против Понинского, королевской руки, которого он лично ненавидел, а теперь смотрел на него, как на главу противной партии, действующей на гибель Польши. Рейтан, опираясь на королевские универсалы, говорил, что сейм должен действовать независимо от конфедерации, которая вовсе не может иметь места в тех обстоятельствах, в каких находилась тогда Польша. Рейтана поддерживали и другие депутаты Литвы. Раздражительные споры продолжались до самого вечера.
– И ничего из этого не вышло? – пожала плечами Сент-Дельфин.
– Нет, вышло, – с улыбкой отвечала Рошшуар. – Наутро же, двадцатого апреля, зала собрания окружена была королевскими войсками.
– Ого! Это свобода прений! – презрительно кинула Сент-Дельфин.
– Этого надо было ожидать.
– Что же герой Рейтан? – спросила Сент-Дельфин.
– Вошел Рейтан. Явились и депутаты конфедерации.
«Признает ли пан Рейтан пана Понинского маршалом?» – спросил депутат.
«Нет!» – отрезал Рейтан.
– Так как не только дом собрания, – продолжала Рошшуар, – был окружен солдатами, но военные мундиры красовались и в зале, что было противно правам конституционного сейма, то Рейтан воскликнул:
«Именем закона я требую удаления из залы военной силы! Требую и настаиваю!»
Голос Рейтана напрасно звучал на все собрание…
– Трусы! – презрительно повела плечами Сент-Дельфин.
– Перед окончанием заседания, – продолжала Рошшуар, – Рейтан встал в дверях и громко провозгласил:
«Я депутат великого княжества литовского знать не хочу конфедерации и скорее пожертвую своею жизнью, чем признаю законными ее решения!»
– Милый, милый! – прошептала Елена.
– И что ж? – спросила Сент-Дельфин.
– Явился другой герой, – отвечала Рошшуар. – Это был юноша, почти ребенок, по фамилии Корсак.
«Я – депутат города Минска! – выступил юноша. – Престарелый отец мой, глубокочтимый пан Корсак, провожая меня сюда на сейм, сказал: „Сын мой! Я посылаю с тобой в Варшаву моих старых слуг. Я им приказываю принести ко мне твою голову, если ты не будешь всеми силами бороться против того, что будет предпринято во вред твоей отчизне!”»
– О mon Dieu! Какой юноша! – в страстном волнении воскликнула Сент-Дельфин.
– Милый, милый! – По щекам Елены текли слезы.
– Дальше, дальше, сестра! – просила Сент-Дельфин.
– Подняв гордо голову, – продолжала Рошшуар, – Рейтан говорил: «Мои владения отошли к России… Что ж! Я охотно отдаю неприятелям все мои имения, деньги, мебель, даже последнюю рухлядь, и готов жертвовать жизнью, если нужна будет эта жертва».
– Нет, Польша не погибнет, если у нее есть такие юноши!.. – с силой произнесла Сент-Дельфин. – Кукушка права, что она куковала без конца.
По раскрасневшемуся личику Елены текли слезы все обильнее и обильнее.
– И что же! – гордо сказала Рошшуар. – Этот герой-юноша, подойдя к Штакельбергу и подавая ему опись и оценку имений как недвижимых, так и движимых, сказал: «Вот все, генерал, что я могу принести в жертву… Вы властны также располагать моею жизнью… Но на земле нет человека настолько богатого, чтобы подкупить, и настолько могущественного, чтобы устрашить меня!..»
Елена потеряла способность самообладания. Она с плачем бросилась к Рошшуар и целовала ее руки, лицо, четки.
Сент-Дельфин, необыкновенно подвижная и порывистая и в которой чувства переходили из одной крайности в другую, теперь окончательно развеселилась.
– Вот, наш котеночек, – сказала она Елене, – вот кто твой жених, пан Корсак… Прости, дорогая сестра, – спохватилась она, – я перебила тебя на самом интересном месте.
– Что ж! – сказала Рошшуар, нежно целуя Елену. – Сейчас конец… Как следовало ожидать, горячие протестации Рейтана и Корсака были бессильны. И барон Штакельберг, и барон Ревицкий, и герр Бенуа, полномочные министры России, Австрии и Пруссии, не обращали внимания на предсмертные крики осужденных. На другой день после протестаций Рейтана и Корсака, двадцать первого апреля, они приказали Понинскому, маршалу конфедерации, запретить депутатам вход в залу заседаний. Однако Рейтан вошел в залу.
– Я остаюсь здесь, – возгласил он, – как в священном месте, где не посмеют привести в исполнение того, что будет постановлено против меня конфедерацией… Я требую, чтобы войска, окружающие залу, были удалены и депутатам открыт был свободный вход в сеймовую палату.
«Всякое сопротивление, – возразил на его слова Понинский, – будет наказано смертью по правам и неограниченной власти генеральной конфедерации».
«Лучше умереть со славою за отчизну, чем дождаться естественной смерти», – был непреклонный ответ Рейтана.
– Все эти фразы, разумеется, – с грустью сказала Рошшуар, – не изменили течения дел в Польше, потому что служили выражением не общего народного чувства негодования, а были, так сказать, единичными исключениями, слишком ничтожными среди общего упадка национальной энергии. Притом, если бы и вся шляхта думала и действовала так, как Рейтан, Корсак, Солтык и Адам Красинский, то уже поздно было ждать спасения, если бы не только все депутаты сейма, но и все землевладельцы Речи Посполитой восстали против общей беды, то напрасно бы потрачены были все их силы: спасать Польшу в это время значило то же, что не давать заколачивать крышку гроба над умершим, когда труп его разлагался окончательно. Во всяком случае, войска союзных держав были настолько сильны, что могли задавить всякое реакционное движение в Польше. Ими задавлена была первая открытая попытка Станислава-Августа стать во главе патриотического движения. В четвертый день после открытия заседания сейма, двадцать второго апреля, когда к нему присланы были депутаты от лица генеральной конфедерации, и когда король не хотел признать законности ее существования, прося два дня на размышление, и в два года он уже не мог поправить дела. Штакельберг, Ревицкий и Бенуа были раздражены этой бесполезной уклончивостью и требовали от него полного повиновения. От имени трех правительств Штакельберг велел объявить королю, что при малейшем сопротивлении в тот же день 50 тысяч союзного войска вступят в Варшаву и предадут ее контрибуции. Королевские войска слишком бессильны, а войска барской конфедерации давно уже не существовало: предводители их или были убиты, или сосланы, или бежали от казни в другие страны, или просто изменили, и потому Станислав-Август должен был покориться.
– В эти последние минуты польской независимости, – после небольшого молчания продолжала Рошшуар, – боролся только один Рейтан. Тридцать шесть часов он не выходил из залы депутатского сейма. Тридцать шесть часов он старался своими слабыми руками удержать тяжелое здание республики, которое по частям обваливалось в пропасть. Все напрасно! С Рейтаном остались только четыре депутата, которые готовы были разделить его несчастия: то были Корсак и депутаты Новогрудка. Зала осталась пустою. Не перед кем было защищать погибшую вольность. Пришлось и этим благородным полякам удалиться…
Рошшуар порылась в бумагах и достала еще одну газету.
– Вот, – сказала она, – последнее, что приходится прочитать мне вам, что переведено из русской газеты, из «Московских ведомостей».
– «Из Варшавы от двадцать восьмого августа, – читала она. – Сегодня обнародован приговор для королевских убийц (!) и разослан во все городские судебные места. Все преступники лишены всякой чести и достоинства и объявлены бесчестными. Имения их конфискованы и отданы будут доносителям. Потомки их также лишены дворянства и никогда оного получить не могут. Пулавскому, Стравинскому и Лукавскому сперва отсекут правую руку, потом голову, напоследок будут их четвертовать, а после того лежавшие несколько времени на улице их трупы сожгут и пепел развеют. Но так как Пулавский и Стравинский еще не пойманы, то оное над ними будет учинено тогда, когда их поймают; а между тем имена их будут прибиты на виселице».
Елена, вся дрожа, стояла у окна и к чему-то прислушивалась.
– Вы что, мой котенок? – спросила ее Сент-Дельфин.
– Мне послышалась кукушка, – всхлипывая, отвечала наша героиня.
– Нет, детка, – сказала Рошшуар, – теперь уже сентябрь, и в это время кукушки не кукуют…
Глава шестнадцатая. Сваха и война
Годы шли своим чередом. Наша маленькая героиня продолжала учиться, рисовать, танцевать, играть на клавесине или на арфе, во время игры в охоту изображать собой охотничью собаку, потом болтать и шалить со своими приятельницами, с бедовой Шуазель, с сестрами Конфлян и со своей серенькой кошечкой Гриз-Серкою, надевая ей иногда на ножики ореховые скорлупы.
Девочка продолжала вести свои «мемуары», по вечерам беседовать со своим кумиром Рошшуар вплоть до самой смерти последней. С ее смертью Елена прекратила свои «мемуары».
Но девочка скоро превратилась в подростка, а из подростка, как из бутона роза, скоро вырастает и девушка. И Елена скоро стала девушкой, стала выезжать с подругами, их матерями и тетками на вечера, куда приглашались, конечно, молодые кавалеры. Девушки стали уж, как водится, болтать и о кавалерах. И Елену заметили в «большом свете».
Да и нельзя было не заметить. Еще когда она кончала за монастырскими стенами свои полудетские «мемуары», слух о ее красоте и ее знатном имени, о ее богатстве уже успел перескочить через монастырские стены.
Хорошенькое, выразительное личико Елены Масальской стало сильно притягивать взоры золотой молодежи из высшего света, а знатность имени и в особенности огромные богатства начинали кружить головы маменек и тетушек этой великосветской молодежи.
Герцогини Мортмар и Шатильон, равно Шателэ, Шуазель и другие знатные дамы, дочери и племянницы которых были подружками Елены, стали часто ее вывозить с ними в свет. Не одна заботливая маменька, мечтавшая хорошо пристроить своего сынка, бросала взоры на юную польку и уставляла свои батареи, чтоб атаковать и взять живою в плен нашу героиню.
Ловкая полечка была сама не промах и скоро заметила эти подходы. Но умненькая и осторожная, как лисичка в виду охотников, она ничем не выдавала себя. Она вперед все обдумала и рассчитала. Она лучше всех знала слабость характера своего дяди и относительно своего замужества должна была более всего полагаться на свой ум и такт. За нее некому было думать. Недаром госпожа Жофрен в письмах к Станиславу-Августу называла виленского епископа «ребенком» во многих отношениях.
Объявилось разом два претендента на руку и богатства княжны Елены. Первым был герцог д'Эльбеф, принц Видемон, второй сын графини де Брионн, урожденной Роган-Рошфор, и графа Шарля-Луи Лотарингского. Хотя знатность молодого принца была блестяща, однако состояние его было довольно скудное, и потому женитьба на богатой наследнице была более чем желательна: она не давала спать его маменьке. Графиня де Брионн, закадычный друг герцога Шуазеля, видела Елену в Шантлу, куда ее брали на свадьбу ее приятельницы, двенадцатилетней Шуазель, в качестве почетной подружки юной невесты. Когда графиня Брионн воротилась из Шантлу со свадьбы Шуазель в Париж, она наитщательнейшим образом осведомилась, скорее разнюхала все о юной польке, о ее состоянии, настоящем и предстоящем, которое должно было достаться Елене по смерти ее бездетного дяди, князя-епископа. Она не забыла, что маленькая польская княжна в «мемуарах» своих упомянула графиню Рошер как друга своего дяди. А эта госпожа и ее друг маркиз Мирабо, отец славного трибуна, маркиза Оноре-Рикети Мирабо фигурировали в качестве завсегдатаев салона графини де Брионн. Маркиз Мирабо, как это знали все, связан был тесною дружбой с виленским епископом, поддерживал с ним постоянную переписку, и потому не было ничего легче графине получить через него желательные сведения.
В этом маленьком кружке и соткали матримониальный заговор против Елены. Первым застрельщиком в этой охоте за маленьким красным зверьком, за хорошенькой польской лисичкой, должен был явиться маркиз Мирабо. Он должен был перед началом стрельбы закинуть удочку в рыбный пруд дяди Елены, написать соглядатайское письмо виленскому епископу относительно предположенного сватовства.
Но как обойтись без свахи, без специального мастера этих дел? А такого мастера знал весь великосветский Париж. Это была госпожа де Пэльи, о которой впоследствии знаменитый трибун Мирабо писал: «У этой женщины ум пятисот тысяч демонов или ангелов, как кому нравится, но она одинаково опасна как своей красотой, так и своим умом, глубоко лукавым».
Через Мирабо-отца эта лукавая женщина втерлась в общество графини Брионн, мечтавшей о маленькой польке, и ее старой тетки, принцессы де Линь-Люксембург. В обществе тихонько ее называли «черною курицей», и она была в восторге, что на ее долю выпала роль свахи или главного загонщика в охоте за богатой и хорошенькой польской лисичкой. Ей страстно хотелось подслужиться таким важным особам, как графиня Брионн и принцесса де Линь-Люксембург. Умная и лукавая «черная курица» к тому же отлично владела пером, и в обществе говорили о ее письмах как об «образцах чувства и грации», а историограф Елены Люсьен Перей прибавляет еще «как образцы меры и тонкости».
И один из таких «образцов» он и приводит. Это – зонд: письмо свахи, «черной курицы», к принцессе де Линь-Люксембург.
«Госпожа де Пэльи принцессе де Линь-Люксембург. Париж, 26 декабря 1777.
Вот, мадам, копия с письма господина Мирабо к епископу. Передавая ее мне сегодня утром, он сказал: „Будьте уверены, что это предприятие удастся, вам помогает Провидение. Сегодня утром я был не в состоянии писать. Так как всю ночь у меня был жестокий припадок удушья, то я мог написать только теперь. Хотя письмо мое обнаруживает, быть может, состояние моего духа, но я в нем сказал все, что хотел сказать”».
«Состояние духа» маркиза Мирабо – это было страстное желание получить донос (lettre de cachet) на своего сынка, демократа, будущего народного трибуна Оноре-Рикети Мирабо, которого доброму папашеньке нетерпеливо хотелось засадить в Бастилию…