bannerbanner
Вельможная панна. Т. 1
Вельможная панна. Т. 1полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 23

Какой язык! Боже, какой язык!

Через месяц оказаны были новые милости новым подданным.

«Чтоб усугубить новым подданным нашим знаки монаршего нашего об них и о благоденствии их попечения, – объявлялось именным указом, – всемилостивейше повелеваем все староства, купленные владельцами, учинившими присягу на подданство России, отдаются им же на аренду по смерть, без платежа аренды до тех пор, пока не выплатят весь долг за покупку, а все староства, доставшиеся по наследству или в даре от короны польской, отдать владельцам по смерть же с платежом арендных денег».

Через месяц – еще милости!

«Милосердуя о наших подданных белорусской губернии, – объявлялось в новом именном указе, – повелели мы уже на первую половину сего 1773 года поголовных и винных денег с них не взыскивать, а ныне повелеваем, для лучшего в домашнем их состоянии, снова взимать, токмо в уменьшенном размере».

Прошел еще месяц, и снова публиковалось, что императрица «всемилостивейше оказать соизволила новый знак матернего своего к тамошним жителям милосердия: к вящему удовольствию тамошних жителей» в судопроизводстве дозволить польский язык и судей выбирать из тамошнего шляхетства.

Всеми этими мерами немало подрывалась и без того сомнительная популярность польского правительства, а значение Станислава-Августа делалось еще ничтожнее, если только это возможно. Бесполезна была всякая попытка оживить мертвый труп польского королевства, когда королевство это давно не существовало, хотя видимый признак его как будто и жил, и волновался, и предъявлял права свои на самостоятельное значение. Бесполезны уже были и сеймы, и конфедерации, и senatus consilium, этот мускус у постели умирающего организма: в Варшаве продолжали находиться войска протекторов, и не только не оставляли столицы, но еще увеличивали свой состав, и все это для того, чтобы в Варшаве было тихо и спокойно, как в спальне умирающего. Надо было ожидать, что войска эти будут охранять заседание senatus consilium, и поляки видели это с горестью и бессильны были протестовать против такой обязательной, насильственной опеки. Естественно, что собрание сената было последним паллиативом, к которым в ослеплении прибегают всегда государства, когда замечают, что стоят на краю пропасти. Это были отчаянные и почти несамопроизвольные движения умирающего, когда тело, еще не перешедшее в холодный окоченелый труп, бессознательными порывами силится сократить последнюю предсмертную агонию. Сенат должен был начать и кончить свои заседания по программе протекторов, не смея рассуждать о том, о чем не приказано, хотя одинаково уже было бы бесполезно, если бы и позволили рассуждать обо всем.

Притом сенат не мог быть в полном составе: иные из сенаторов сами сознавали, что не стоит труда хлопотать о чем бы то ни было, потому что уже поздно, и не явились в собрание; другим пригрозили ссылкой, и они тоже не явились; третьи сами махнули рукой на все и стали или врагами родины, или равнодушными к ней.

Оказалось, что сенат не имел сенаторов, из коих в сборе была только четвертая часть, решения которой не могли иметь важного значения для государства, полагавшего в основу управления конституционные принципы.

Протекторы настаивали на том, от чего еще полгода назад Адам Красинский предостерегал поляков, за что и был арестован, именно за созвание сейма, что Красинский считал не только бесполезным для Польши в ее положении, но и опасным, на что протекторы смотрели, как на единственное благовидное средство дать возможно законную наружность своим поступкам в Польше, показать Европе, что не только протекторство их, но и самые захваты власти, земель, людей делаются по воле нации – ее представителей. Протекторы не только настаивали, но просто повелели, чтобы сейм был созван. В декларации, опубликованной Штакельбергом, фразы такие, можно сказать, уемистые, что под ними можно было скрыть какой угодно смысл: одни видели в ней дипломатическую, благородно и деликатно в отношении к чувству поляков написанную ноту; другие видели в ее фразах совершенно иной тон; Европе она представлялась весьма обыкновенным выражением сочувствия России к бедственному положению соседки; соседке же в дипломатических фразах Штакельберга слышались несдержанные угрозы сильного соседа.

Конечно, и Европа читала многое между строк во всех публиковавшихся тогда нотах относительно событий в Польше; и Европа догадывалась, что сильные соседи слишком усердно хлопочут вокруг соседки, и хлопочут не бескорыстно, однако ж, нельзя было не согласиться, что законность притязаний протекторов на некоторые провинции соседки, и даже на ее домашнюю жизнь, была по возможности соблюдена. Россия говорила Европе и Польше, что только анархия, столько лет раздирающая Речь Посполитую, вынуждает ее предъявить «древние права» свои на некоторые польские земли, издавна принадлежавшие России и теперь имеющие возвратиться в ее собственность, так как сама Польша не умеет управляться со своим добром. Притом Россия указывала на то обстоятельство, что она имеет право на вознаграждение за все убытки, понесенные ею по вине Польши, которая по своим беспрерывным смутам требовала постоянного присутствия русского войска в Варшаве и в других неспокойных частях Речи Посполитой.

С государственной точки зрения того времени, да, пожалуй, и всех времен, Россия была права. Но поляки, думали в Петербурге, по всей нелогичности и по отсутствию политического такта не хотели понять, что в политическом мире справедливость всегда на стороне сильного. Нота Штакельберга казалась им насмешкою, злым издевательством над участью государства, столько пострадавшего в последнее время. Им все казалось обидною насмешкой в этой ноте: и то, будто Россия беспокоится о восстановлении спокойствия в Польше, и что будто бы с горестью взирает она на то, как польская нация вместо того, чтобы заботиться о созвании сейма, без которого невозможно умиротворение государства, замышляет новые измены, готовит новые интриги и т. д. Обидно было им слышать, как их самих же обвиняли в гнусном намерении продлить волнения в своем собственном государстве, как упрекали их в том, будто они тайно возбуждают умы граждан, готовят заговоры, чтобы только поставить преграды давно желанному успокоению своей собственной страны. Полякам потому это было обидно, что они никак не могли считать себя виновными в том, будто они сами желают гибели своему государству. Штакельберг знал, что поляки постоянно будут оттягивать время созвания сейма, и потому, согласно воле своего двора, сам назначил это время, присовокупив в декларации, что было бы бесполезно сопротивляться этому твердому решению его правительства.

Сейм созывался на 19 апреля этого года.

Полякам не было выхода! А между тем дивная, роскошная весна сошла на горестную страну и на ее столицу. В прелестных Лазенках неумолчно заливались соловьи, весело высвистывали золотистые иволги, перелетая с дерева на дерево, и куковали кукушки. В Саксонском и Красинском садах шумно галдели грачи, словно шляхта на скамейках. И над всем этим далекое, далекое голубое небо!

– Кукушка, кукушка! Скажи, сколько лет осталось жить безмозглой Польше? – спрашивал кукушку в Лазенках подвыпивший русский карабинер.

Кукушка закуковала и куковала без конца…

– Ах, чтоб тебе скиснуть, проклятой! – выругался карабинер.

А кукушка все куковала…

* * *

Роковой день приближался.

Протекторы мало того, что приказали созвать сейм и назначили для этого срок, они были до того заботливы, что, входя в расстроенное положение Польши и ее сынов и зная якобы их опытом доказанную политическую бестактность и неспособность к самоуправлению, составили программу всего, о чем поляки должны были говорить на сейме и чем должны были решить свою судьбу. Протекторы не могли не догадываться, что сенат даже и в бессильных руках польских магнатов будет мешать соседям свободно распоряжаться в Польше, и вследствие этого они приказывали, чтобы на предстоящем сейме поляки уничтожили свой сенат, как учреждение бесполезное и даже вредное, и вместо него учредили бы две комиссии, одну под председательством короля, другую – примаса республики. Протекторы повелевали также, чтобы все имения, принадлежащие духовенству, а таких Польша насчитывала очень и очень много, были секуляризованы; чтобы архиепископы, епископы, аббаты, прелаты, ксендзы и вообще все клерикальное сословие жили не доходами от своих богатых поместий, а ежегодною пенсией. Протекторы приказывали, чтобы на сейме постановлено было общее изгнание евреев, кроме небольшого числа, занимающихся торговлей. Они требовали, чтобы число шляхты было ограничено известною цифрой. Они требовали уничтожения знаменитой сумасбродной привилегии шляхты говорить на сеймах «nie pozwalam (liberum veto), привилегии, служившей иногда источником страшных сцен на сеймах и бывшей причиною многих бедствий страны. Вместе с этим на предполагаемом сейме поляки должны были отнять у себя свое liberum veto, отпустить на волю крестьян, предоставив им право выбирать в каждой общине своих собственных судей и на решения их апеллировать местным землевладельцам, а на этих последних – местной административной власти. В программе сей, заявленной протекторами Польши, упоминалось и о том, чтобы поляки сами уничтожили цвет своего войска, именно – гусарские полки, которыми Речь Посполитая всегда славилась. Мало того, протекторы поставили полякам в непременное условие постановить на сейме определение о покрое, цвете и достоинстве материи на платье, какое должны носить вольные поляки, сообразно званию и другим условиям жизни. Протекторы откровенно включили в программу сейма и 21 главу, в которой говорится, что австрийские и русские войска, в числе 5 тысяч с каждой стороны будут оставлены в Польше и что король обязан назначать им места для стоянок!

В последнее заседание сената, знаменитого, как мы выше заметили, отсутствием сенаторов, король, не смея ослушаться приказаний сильных протекторов, просил созвания сейма. Сенаторы исполнили просьбу короля или, скорее, побоялись ослушаться тех же сильных протекторов, и положили приступить к собранию сейма. Впереди ничего не предвиделось утешительного; уже большинство патриотов, все более или менее понимавшее образ действий держав, видело, какая будущность ожидает Польшу. Европейские дворы, к которым в порыве отчаяния обратилась республика, занятые собственными делами, не в силах были спасти ее от гибели: иные даже не отвечали на ее горестный вопль. Польша увидела себя всеми покинутою. Говорят, когда сенат вместе с определением о созвании сейма представил Штакельбергу и некоторые другие свои постановления, этот посланник сухо и презрительно сказал сенаторам:

– Мы требуем только сейма и постановления его о том, о чем мы заявили и заявим еще.

Под заявлением Штакельберг разумел, во-первых, декларацию, в которой польской нации повелевалось созвать сейм; и, во-вторых, в которой означалось, о чем сейм должен был рассуждать и на чем остановиться. Напрасно Станислав-Август униженно просил милости у императрицы Екатерины II, называя ее «ma bienfaitrice et топ amie», его просьба осталась без ответа…

И вот злополучный король снова обращается к своему народу, ищет опоры в его нравственном величии. Но это величие давно не существовало, и король и нация были бессильны во всех отношениях. В это отчаянное время написан был универсал, в котором бы должны были, кажется, вылиться все наболевшие чувства короля и его раскаяние перед всей нацией, и его скорбь за то горе, которое принесено его стране неразумной доверчивостью к сильным державам, его беспечностью, легкомыслием, отсутствием любви к своему народу, его неспособностью к государственным делам, вообще ошибкам всей его жизни… Нет!!! Ничего этого не было в универсале. Жалобы, упреки и громкие фразы, заглушающие собой всякую мысль, – вот содержание этого воззвания, обращенного к нации в такой критический момент жизни всего государства. Что особенно резко бросается в глаза, это полное непонимание источников страдания Польши, отсутствие всякого знания, смысла явлений и даже клевета, брошенная в лицо лучших представителей польского народа. Можно было заранее сказать, что из всех усилий польского правительства ничего не выйдет, если бы даже Польше никто и не угрожал. Ясно, что ни король, на которого, впрочем, и сетовать нечего, как на человека умственно ни в чем не виновного, ни сенаторы, ни конфедераты-патриоты, после потери Пулавского, Огинского и Паца окончательно потерявшие голову, никто не понимал болезни королевства, и потому если б даже поляки предоставлены были самим себе, то и тогда они не сумели бы спасти свою независимость. В универсале этом на первом плане являются не Польша, не нация, не общественные бедствия, а красуется фигура короля, которую стараются поставить перед всем светом в самых привлекательных позах. Только и попадаются в универсале фразы: «мы любим Польшу», «любезная нам нация!», «никто более нас не был воодушевлен желанием общественного блага» и т. п., если угрожала и угрожает опасность, то опять-таки не Польше, не государству, а все только королю. В универсале снова подняли старую историю, которая давно надоела Польше, о том, как конфедераты не хотели действовать заодно с королем, как ставили ему в вину наводнение Речи Посполитой чужеземными войсками, как потом хотели похитить короля, словно красную девицу, и едва не совершили цареубийства. Над Польшей висела страшная туча грозовая, а ее правительство не стыдилось лгать перед нацией и перед целой Европой, уверяя, будто король, едва спасшись от рук мнимых убийц, в самую первую минуту своей безопасности был так великодушен, что забыл о себе и не за себя ходатайствовал перед сильными соседями, а за любимую им нацию, забыв о мщении. Между тем известно, что из-за пустяков король наделал столько шуму на всю Европу, что сам был не рад, когда войска соседей под видом восстановления порядка в республике оцепили всю Польшу. Единственно из трусости король, сам того не замечая, способствовал захвату польских земель войсками протекторов и освящая эти захваты, прибегая под защиту иноземных солдат от своих подданных, которые для его же пользы хотели похитить его, но отнюдь не думали убивать, потому что своей смертью он причинил бы Польше столько же вреда, сколько причинял жизнью, или, во всяком случае, не спас бы смертью того, что в течение жизни погубил своим неразумием.

Похвалив себя за великодушие и отдав должную дань справедливости своему уму за успокоение(!) Польши, после спасения от рук похитителей, король продолжал в своем универсале:

«Но в этот же самый год, когда, загладив все бедствия войны, моровой язвы, бунта крестьян (гайдамаки!) и последствия наших личных опасностей (король в самом деле думал, что осчастливил Польшу и что по этому счастливому обстоятельству Польша должна была забыть все бедствия войны, мора и бунта крестьян), мы думали, что наступают уже дни, тишина которых порадует нашу родину, как мы увидели, что возрастает новая буря, тем более ужасная, что никем не была предвидена. Три христианские державы, соседственные нам, вдруг предъявили притязания на самые богатые части владений республики».

Потом он рассказывает то, что нам уже известно, жалуется, что соседние державы грозятся не только уничтожить последний остаток Польши, но истребить и самое имя поляков. Плачется, наконец, что иностранные дворы, к которым он писал, прося помощи и защиты, или отказали в помощи, или отвечали обидным равнодушием.

«Вот то опасное, то ужасное положение, в котором находится наша республика!» – восклицает он.

Не высказав никаких дельных предположений относительно того, как бы можно было выйти из такого тяжелого положения, король патетически заключает:

«Однако мы не должны отчаиваться за наше государство. Ни кормчий (это он сам!) не должен покидать руля, ни матросы – покидать кормчего. Отечество – это корабль, который завещали нам предки и который мы обязаны отдать потомству. Хотя ураган сломил его мачты и разорвал паруса, хотя на добычу жадному морю бросаются драгоценнейшие сокровища, однако обуреваемый корабль должен быть приведен в гавань…»

Конечно, эти фразы в универсале произвели бы и на шляхту и на хлопов сильное впечатление, если бы и шляхта и хлопы знали пророческое стихотворение Горация, которое Станислав-Август вытвердил когда-то в великолепии иезуитов, послание Горация к «кораблю», под которым разумелась Римская республика.

О, navis referrentIn mare te noviFluctus. О, quid agis:Fortiter occupaPortum!..

To есть: «О корабль! Снова уносят тебя в море новые волны. О, что ты делаешь! Займи покрепче гавань» и т. д.

Но и это не спасло корабля Речи Посполитой. Корабль Рима истрепался от борьбы таких честолюбцев, как Помпей и Цезарь. А корабль Польши погубил сам кормчий и обломков его даже не привел в гавань…

Глава пятнадцатая. Кукушка права

Из злополучной Варшавы мы вновь переносимся в Париж, в аббатство о-Буа, когда покровительница нашей маленькой героини, княжны Елены Масальской, госпожа Рошшуар была еще жива.

Рошшуар лихорадочно следила за всем тем, что совершалось тогда в Польше, и почти наизусть знала все, что писалось в европейских газетах об этой несчастной стране.

Опять, одним вечером 1773 года, в келье Рошшуар сидели ее сестра Сент-Дельфин и княжна Елена, которая, наболтавшись со своей приятельницей Шуазель и нашалившись со своей кошечкой Гриз-Серка, пришла с рукоделием к своей покровительнице. Рошшуар казалась взволнованной. Это заметила Сент-Дельфин.

– Ты, сестра, опять чем-то расстроена, да? – спросила она.

– Да, мой друг, – отвечала Рошшуар. – Кого же, у кого есть в груди сердце, а в моей голове здоровый ум, кого не волнует теперь все, что совершается на несчастной родине нашей милой Елены.

Елена подняла глаза от работы, и ее детское личико стало серьезным.

– Я, помнится, говорила тебе, что на девятнадцатое апреля назначен был общий государственный сейм. Перед общим сеймом в провинциях собираются сеймики, – говорила Рошшуар.

– Да, я это помню, – сказала Сент-Дельфин. – Что же, состоялся сейм?

– Состоялся… Но выслушай все по порядку, и вы, дорогая Елена, слушайте: когда вы вырастете большая и вернетесь на родину, я не желаю, чтобы вы там были как в темном лесу. Вы должны все знать, дитя мое.

– О, я вам очень буду за это благодарна, дорогая мадам! – с детским порывом воскликнула Елена.

– Так слушайте же, – продолжала Рошшуар. – Местные сеймики открывались по провинциям, чтоб выбирать депутатов на общий, варшавский сейм. Вы должны знать, милая Елена, что к России уже отошли белорусские губернии, в которых находятся некоторые и из ваших имений. Эти губернии уже не имели права избирать своих депутатов на сейм, потому что подлежат уже русскому государственному устройству. То же самое было и в провинциях, отобранных у Польши Пруссией и Австрией. В провинциях, отошедших к Пруссии, вследствие интриг и угроз Фридриха Второго, должна была явиться реакция тому патриотическому порыву, который неизбежно следовал за торжественным объявлением о разделе Польши. К сожалению, милая Елена, ваши соотечественники так были деморализованы бедствиями своего отечества, что многие из них стали продажны.

– Это, – обратилась Рошшуар к сестре, – представляет замечательное подтверждение того грустного исторического закона, что несчастные условия, выпадающие на долю какого-либо государства, или жалкие правительственные формы всегда отражаются на всей исторической жизни нации, деморализуя ее в той степени, в какой деморализованы были и отношения администрации к польскому народу. Поляки были, к сожалению, можно сказать, деморализованы исторически и потому, оставаясь с теми же понятиями о государстве, какие выработались у них вследствие разных исторических обстоятельств, с теми же недостатками, какие привила к ним вся их прошедшая жизнь, они неизбежно должны были погубить свое государство, лишиться автономии.

– Понятно, то государство должно погибнуть, у которого существует рабство: а польские хлопы – те же рабы, – вскользь заметила Сент-Дельфин.

– Да, да! – подтвердила Рошшуар. – В самом деле, поляки сделались как будто неспособными к самоуправлению. Они потеряли способность поддерживать политическое существование своей нации с обстановкой самостоятельного и независимого царства. Мало того, поляки упали нравственно: они и продавали свою страну, и изменяли ей для личных выгод…

– Я говорю только о некоторых, милая Елена, – кивнула она в сторону нашей героини.

– Конечно, о некоторых несчастных, – подтвердила Сент-Дельфин.

– Изменой и продажностью этих несчастных, – продолжала Рошшуар, – опозорены и унижены почти все предприятия, все начинания, все попытки и все порывы последних героев – патриотов несчастной, но дорогой для меня родины нашей Елены.

– Даже ложка дегтю портит бочку меду, – кивнула головой Сент-Дельфин.

– И вообразите: Фридрих подметил этот порок негодяев и потому обещаниями, ласками, лестью, подкупом, а наконец, когда ни ласки, ни обещания, ни деньги не помогли, он угрозами и арестами поставил соотечественников Елены, обитавших в той части Великой Польши, которая отошла к Пруссии вместе с другими провинциями, в необходимость создавать свой сейм в противодействие общему государственному сейму, собиравшемуся в Варшаве. Этим антипатриотическим движением руководил подкупленный им поляк Сульковский…

– Mechant! Негодяй! – прошептала Елена, сверкнув глазами.

– Иуда! – подтвердила Сент-Дельфин.

– Этому иуде, – продолжала Рошшуар, – однако, помогал один прусский генерал, который, желая угодить Фридриху, пугал поляков своими солдатами, и когда патриоты желали послать депутатов на сейм в Варшаву, то грозил им войною и вынуждал сдавать депутатов местному сейму, коноводом которого был сам Фридрих, только под польской маской Сульковского.

– Ну а сеймики в тех провинциях, которые остались за Польшей? – спросила Сент-Дельфин.

– И там дела шли неудачно, – отвечала Рошшуар. – В этих местах никто не хотел выбирать депутатов на варшавский сейм, в других сами депутаты отказывались принять на себя роль сделаться невольным орудием чужеземных протекторов. Волнение было всеобщее.

– Понятно, – согласилась Сент-Дельфин, – сейм из-под палки.

– Именно… Созвание сейма представлялось благородным полякам чем-то ужасным. Они чувствовали, что это должен быть их последний сейм, на котором они сами должны были похоронить свою вольность…

– И niepodleglose, – припомнила Елена это польское слово.

– Свои права и свою прошедшую славу, когда они же некогда завоевали сами эту Россию-Московию… Будет ли сейм или нет, думали они, но во всяком случае Польша должна погибнуть. Они знали, что на сейме иностранные дворы вынудят Польшу подписать свой собственный смертный приговор. А не будь созван сейм, иностранные дворы и без воли польской нации решат ее горькую участь, и решат далеко не снисходительно. Что же оставалось полякам делать, как не повиноваться, когда соседи, требуя созвания сейма, в то же время отрывали у государства огромные провинции и еще грозили большими карами, и между тем провозглашали, что они ни о чем другом не заботятся, как только о благе Польши.

– Хорошо благо! – с негодованием воскликнула Сент-Дельфин.

Рошшуар порылась у себя на столе между бумагами и достала какую-то газету.

– Вот, – сказала она, – что писал перед сеймом известный уже вам каменецкий епископ Адам Красинский другому епископу, Краковскому, Солтыку.

«Я никогда, – писал он, – не отказывался быть полезным отчизне, но я сомневаюсь, чтобы сейм, созываемый ныне, облегчил ее страдания; сейм, который будет состоять из такого малого числа депутатов. Тяжело подписать раздел, но не подписать его опасно. Я вижу, с одной стороны, гибель нации, с другой – угнетение верных сограждан. Какой светоч будет светить нам в этом погибельном лабиринте? Мы ничего не знаем, что происходит теперь в Бухаресте, в какой силе ведутся переговоры? Ни при одном из иностранных дворов мы не имеем своего посланника. Мы не ведаем ни того, что там делают, ни того, что там думают, мы действуем точно слепые… Если наша отчизна должна погибнуть, так не будем же по крайней мере рыть ей могилу собственными руками. Пусть эти руки будут невинны и в глазах нации, и в глазах чужеземных народов. Я возвращусь в Варшаву, как только будет можно, но я скорее соглашусь ничего не делать, чем сделаться участником в деле, от которого погибнет общественная свобода, и потом отпевать убитую нацию…»

– Благородное письмо! – прошептала взволнованная Сент-Дельфин.

Елена, нервно работая крючком над каким-то кружевным вязаньем, быстро подняла глаза.

– Вот какие есть у нас благородные поляки! – казалось, говорили хорошенькие глаза маленькой польки.

Рошшуар задумчиво помолчала.

– Как-то невольно задумываешься над последними днями того, что совершается на родине Елены, – сказала она. – Что за странная участь этого государства!.. Приходится, однако, согласиться, что в это трагическое для него время, единственными, за исключением патриотов-конфедератов, порядочными деятелями оказались, кто же? Попы, то есть епископы и ксендзы, а отнюдь не родовая шляхта. Может быть, все это оттого, что ими идея руководила больше, сознательнее, чем панами.

На страницу:
11 из 23