
Полная версия
Царь-колокол, или Антихрист XVII века
– Прости меня, окаянного, владыко святый, – вскричал Зюзин, упавши в ноги пред патриархом.
– Встань, Никита Алексеич, – сказал Никон ласковым голосом. – Бог тебе судья за то, что ты погубил себя и меня твоей выдумкой. Встань и скажи, что побудило тебя к этому?
– Хотел помирить тебя, святейший патриарх, с государем, – отвечал боярин, все еще стоя на коленях со сложенными на груди руками.
– Помирить! Плохо же ты знаешь бояр, друзей твоих, – воскликнул патриарх с презрительной улыбкой. – Но скажи по истине, – продолжал он, – ради чего вздумал ты погубить из-за меня себя навеки? Неужели ты не предвидел, что будет с тобой в случае неудачи?
– Все предвидел и знаю вперед, что меня ожидает, но я уже семнадцать лет назад дал клятву пострадать за тебя, святейший патриарх, – сказал Зюзин, поднявшись с пола, – и вот только теперь дозволил мне Господь выполнить мое обещание…
– Что ты говоришь? – вскричал Никон. – Семнадцать лет, когда я еще был новгородским митрополитом? Но каким образом могло это быть, когда я не ведал о твоем существовании вплоть до посвящения в патриаршество, и тогда уже узнал о тебе по народной молве о твоем благочестии и святой труженической жизни.
– Позволь, владыко, сказать тебе несколько слов потаенно, – прошептал боярин, и, когда по знаку Никона все вышли из светлицы, Зюзин начал: – Помнишь ли ты, святейший, когда во время бытия твоего митрополитом в Новгороде посадский человек именем Волк взбунтовал дьявольским наущением всех новгородцев до того, что они едва не убили бывшего воеводу князя Федора Андреевича Хилкова, которого только ты спас, спрятав в твоем митрополичьем доме?
– Как не помнить, – отвечал патриарх, – спасая жизнь его, я едва сохранил свою собственную; да, по правде сказать, исполняя долг свой, я и не заботился о ней. Может, ты от кого-нибудь слышал, что мятежники, выпытывая, где живет воевода, прибили меня почти до смерти? Бог ведает, как только я жив остался. Но к чему это ведешь ты речь свою?
– К тому, – вскричал боярин Зюзин, снова падая на землю, – чтобы, готовясь к смерти, исповедаться пред тобой в тяжком преступлении, которое заставила совершить меня моя буйная молодость и товарищи и которое не искупить всей моей жизнью. Первый, положивший руку на тебя, светлейшего, во время бунта, был я, окаянный!
– Что ты сказал, несчастный? – вскричал патриарх, приподнявшись с места и бросив на Зюзина взгляд, исполненный величайшего негодования. – Возблагодари Господа, что Он сподобил обратить тебя на путь спасения, и моли Его, дабы Он соблаговолил простить твои прегрешения так, как я прощаю тебя…
Разговор этот прерван был прибытием из Москвы митрополита Сарского и Подонского Павла и архимандрита Чудовского Иоахима с окольничим Стрешневым, думным дьяком Алмазом Ивановым и множеством стрельцов. Первыми, по приказу царскому, отобран был от Никона жезл Петра Чудотворца, взятый из Успенского собора, а последними наложены оковы на Никиту Алексеевича Зюзина. Синклитом бояр Зюзин приговорен был к смертной казни, но милостивый царь уничтожил этот приговор, повелев его сослать в Казань и записать в служивые дворяне.
Шумно толпился народ на Красной площади в праздник недели Ваий[4] в ожидании торжественного шествия. Все пространство между Фроловской башней и купецкими рядами, почти вплоть до Земского дворца, залито было народом, а кремлевская стена, обращенная на площадь, казалась покрытой дорогим пестрым ковром от множества москвитян, расположившихся по ней в праздничных одеяниях. Не было возможности от огромного стечения ни подвинуться вперед, ни сделать шагу назад. Только на пространстве между собором Пресвятой Богородицы, что на рву1, и огромным полукруглым возвышением из тесаного камня с уступами, находившимся против Фроловских ворот, не видно было народу, но зато место это занимало несколько полков стрельцов, построенных в густые массы. Все они одеты были в длинные узкие кафтаны различных цветов – смотря по полкам, к которым принадлежали. Пред всяким стрельцом был воткнут в землю бердыш, составлявший обыкновенное оружие их вместе с ружьем и саблей. Развеваемые ветром огромной величины знамена белых, алых и черных цветов, с изображениями архангела Михаила и других предметов, заимствованных из Св. Писания, придавали еще более разнообразия этой пестрой картине.
Множество иностранцев из посольств римского императора и шведского короля, взобравшись на плоскую крышу Земского приказа, любовалось этим зрелищем. И действительно, можно было засмотреться на эту восхитительную картину. Самые окружные здания совершенно гармонировали с всеобщей пестротой, а собор Пресвятой Богородицы, выстроенный на горе, странным стилем своим довершал еще более это разнообразие: его высокие башенки, увенчанные куполами на манер индийских пагод и облепленные множеством вычурных украшений; его окна, двери, переходы, нимало не сходные одно с другим в наружной форме, но при самом отсутствии симметрии бросавшиеся в глаза своими узорчатыми, пестрыми выпуклостями, – все это смешение различных архитектур и цветов, несмотря на тяжесть самого здания, было так приятно для глаза и столь величественно в целом, что невольно привлекало внимание чужеземцев.
Один из иностранцев, видный собой молодой человек, обращал, однако же, по-видимому, на все это мало внимания. Приблизясь, сколь позволяли стрельцы, ко входу в собор Покрова, где царь слушал в то время раннюю обедню, молодой чужеземец устремил глаза свои внутрь храма и не отводил их ни на минуту, как бы боясь потерять кого-то из виду. Но вот раздавшийся звон возвестил окончание служения, и народ на площади заволновался, как море, ожидая царского выхода…
Из дверей церковных, при звоне бесчисленных колоколов первопрестольной столицы, вышло более ста человек духовенства в златотканых ризах, осыпанных жемчугом. В руках одних были высокие хоругви и иконы; другие держали золотые кадила и пылавшие огромные восковые свечи. За вереями следовали бояре и сановники в светлых платьях, горевших сверху донизу золотом, а вслед за ними показался и сам царь Алексей Михайлович в великолепнейшем одеянии и золотой, драгоценными каменьями осыпанной короне, опираясь на шедших по сторонам двух знатнейших сановников. За царем следовали епископы, имевшие на себе белые ризы, a на головах белые же, осыпанные жемчугом шапки. Наконец, шествие замыкали остальные сановники царского двора, также в великолепных парчовых одеяниях. В числе последних находился и почтенный Артемон Сергеевич Матвеев.
При громком пении иереев и певчих процессия направила шествие свое к упомянутому нами прежде возвышению.
– Артемон Сергеевич! Удостой прочесть это, – сказал иностранец по-немецки, подойдя к следовавшему позади всех Матвееву и подавая ему свернутую столбцом бумагу.
– Кто ты таков? – спросил Матвеев также по-немецки, обратись к молодому человеку и принимая от него свиток.
– Я – корабельный мастер его царского величества, вызванный из Амстердама, имя мое Брандт, – отвечал иностранец, – а письмо это посылает тебе заключенный в темницу мой единоземец. Прости меня, Артемон Сергеич, – продолжал он, – что я прибегаю к тебе в такое время и в таком месте, но отложить этого было невозможно, ибо завтра чем свет отправляюсь я из Москвы в село Дедково, где строю корабль «Орел» для его царского величества.
Письмо, переданное Брандтом Матвееву, было от знакомца нашего Пфейфера, у которого неоднократно лечился Артемон Сергеевич. В нем заключалось уведомление Иоганна, что он сидит в Тайном приказе. Рассказывая о своем горестном заключении, аптекарь писал, что он подвергался за него допросам, и между прочим сообщал об Алексее, находящемся также вместе с ним в одной из темниц Тайного приказа.
– Как, Алексей заключен в цепи? – вскричал с изумлением Матвеев, прочитав письмо и обращаясь к Брандту. – А мы везде так долго понапрасну искали его!
– Да, Артемон Сергеевич, вот уже более полугода, как они оба они не видят свету дневного!
– Удивительное дело! – вскричал Матвеев, пробежав еще раз письмо. – Но будь покоен, – продолжал он, обращаясь к Брандту, – я не забуду этого, а тебя благодарю за то, что ты мне дал весть о них.
Свернув снова письмо, Артемон Сергеевич заложил его к себе за ферязь и присоединился к отдалившемуся уже от него шествию.
Дойдя до каменного возвышения, духовенство поднялось на него по ступеням, которые, как и пол, были покрыты дорогими персидскими коврами и малиновым бархатом, и начали молебственное служение. Вслед за ними вошел и царь со знатнейшими сановниками и поместился на приготовленном для него месте, устланном дорогими собольими мехами.
Перед начатием одним из архиреев чтения Святого Евангелия приблизился к царю боярин Илья Данилович Милославский и, сняв с величайшим почтением корону с главы его, держал ее на блюде во все продолжение чтения. Выслушав с благоговением двадцать первую главу евангелиста Матфея – о вшествии Христа в град Иерусалим, – Алексей Михайлович приложился к кресту, который держали митрополит Сарский и Подонский Петр, заступавший патриарха Никона, и поцеловал его руку. После сего уже снова надета была на царя боярином Мирославским корона.
Между тем тихо подвезли к возвышению огромное дерево, убранное смоквами, яблоками, финиками и изюмом и укрепленное на двух больших санях, которые везли шесть лошадей, покрытых красными коврами; вокруг дерева стояло пять мальчиков в белом одеянии. Держа левой рукой окованное золотом Евангелие, митрополит сел боком на коня, одетого белым полотном, с приделанными длинными – наподобие ослиных – ушами, который приведен был из Кремля двумя священниками. Тогда царь, держа в одной руке вербу, подошел к лошади и, взяв ее другой рукой за длинный, блестевший золотом, повод, повел коня с его седоком вслед за деревом, через Фроловские ворота Кремля. Бесчисленное множество бояр с вербами в руках сопровождало торжественное шествие. Тридцать благородных отроков, одетых в пурпурные платья, снимали с себя одежду и устилали путь, по которому шествовал царь; духовенство и народ покрывали дорогу вербами. Согласное пение множества юношей, шедших за санями с пылающими огромными свечами, молитвословие священников, шествие царя в смиренном величии, блеск и пышность двора и духовенства, наконец, самая важность обряда наполняли народ и войска торжественным благоговением, заставлявшим его повергаться на землю при приближении царя и святителей.
Войдя Фроловскими воротами в Кремль, процессия обошла в описанном нами порядке вокруг главных церквей кремлевских и окончилась с приближением к Успенскому собору, куда царь вошел слушать совершаемую митрополитом литургию.
В этот день Алексей Михайлович каждый год обедал обыкновенно у патриарха, куда приглашались и все царские сановники, а потому и ныне, хотя патриарха не было в Москве, он, однако же, изъявил желание почтить этой честью заступавшего его место Петра, митрополита Сарского, жившего во дворце патриаршем, почему и повелел сказать, что отправится к нему тотчас после литургии.
Два комнатных постельника с парадными санями, обложенными алым бархатом, ожидали царя у главного подъезда к Успенскому собору. Гнедой аргамак, заложенный в сани, с головой, украшенной пучком страусиных перьев, и в хомуте, обвешанном множеством собольих хвостов, бил копытом от нетерпения. Десять земских ярыжек с метлами в руках готовились очищать государев путь, а два очередных боярина – сопровождать его, когда Алексей Михайлович, совершенно неожиданно, по окончании литургии вышел из южных ворот храма.
– Я хочу отдохнуть немного, – сказал царь, обращаясь к окружающим его придворным и показав рукой на дворец, давая знать, что отправляется туда.
Стрельцы тотчас же подвели царский экипаж к южным дверям, и Алексей Михайлович, поддерживаемый боярами, сел в сани.
Спускаясь с лестницы к экипажу, царь бросил нечаянно взор на колокол, лежавший с той стороны храма, и позвал к себе Матвеева.
– Сергеич, – сказал царь при приближении его к саням, – а что же наш колокол-то? Стыдно тебе забывать это!
– Никогда не забываю я, великий государь, ни одного из твоих повелений, – отвечал почтительно Матвеев, – а тем более этого, исполнение которого в настоящем случае так необходимо. Но здесь встретилось важное препятствие.
– Какое же? – спросил царь с любопытством. – Становись-ка за мной, на дороге расскажешь.
Царские парадные сани устроены были таким образом, что кругом седалища шли широкие полозья; на эти-то полозья становились обыкновенно, в торжественных поездах, спереди два стольника, а позади – два боярина. В тот день повелено было находиться только двум боярам: князю Долгорукому и Одоевскому.
Едва царь приказал стать возле себя Матвееву, Одоевский и Долгорукий немедленно сошли со своих мест и неприметно взглянули друг на друга. В этих взорах, брошенных один на другого, можно было прочесть и оскорбленное достоинство, и страх впасть в царскую немилость, и мщение Матвееву за предпочтение, оказанное ему государем.
Дорогой на повторенный вопрос царя Артемон Сергеевич пересказал все новые замыслы против него Стрешнева и настоящее положение Алексея. Для удостоверения же государя ему было вручено письмо, полученное от Пфейфера.
Царь снова пожелал пересмотреть все дело и повелел принести его в тот же день из Большой думы в рабочую свою комнату.
Отдохнув во дворце, Алексей Михайлович отправился через час на обеденный стол в Патриаршие палаты.
Мы не будем подробно описывать бесчисленное количество яств, подававшихся царю, чтобы не раздразнить аппетита проголодавшихся читателей наших и, наоборот, чтобы не наскучить покушавшим. Скажем только, что тут было множество щук, лещей, стерлядей, белуг, взваров с пшеном, перцем, шафраном, пирогов, кисельничков, кашек и тельных оладий; а на десерт: сахарных лебедей, лебедей, людей пеших и конных, марципанов, цукатов, шенталы, имбиря и всех разных индийских овощей.
Глава пятая
На углу между Мясницкой и Новой улицами стояло низкое каменное здание, обнесенное высокой стеной, единственные ворота которой защищались постоянной стражей из двух десятков стрельцов, вооруженных самопалами. В этом здании находился страшный приказ тайных дел, а в одной из душных темниц его заключен был уже около полугода несчастный страдалец наш – Алексей.
Трудно представить себе удивление, в которое приведен был юноша, когда, схваченный ночью у аптекаря, он очутился в этой смрадной тюрьме. Не понимая, за какую вину назначено было заключение, он провел всю ночь, теряясь в догадках, и уже на другое утро, когда был позван к допросу, узнал, в чем его обвиняли.
Место, куда был отведен Алексей для отобрания от него ответов, состояло из длинной, узкой комнаты с маленькими окнами, обремененными тяжелыми железными решетками, чрез которые, будто украдкой, проникали слабые лучи света. Недалеко от одного из окон поставлен был большой, ничем не покрытый стол, замещенный только забитой флягой с чернилами и множеством столбцов, мелко исписанных. За столом этим заседал Курицын и подьячий с опухшим лицом, цвет которого показывал, что похмелье было для него в редкость.
Чтобы иметь понятие о самом отвратительном предмете в мире, нужно было видеть в это время торжествующую физиономию Курицына, когда Алексей предстал пред ним в качестве обвиненного. Дьяк знал, что Елена отвергнула его предложение из любви к Алексею; он помнил дважды нанесенную ему обиду молодым человеком, и вот этот самый Алексей был теперь в его власти, потому что находился в стенах Тайного приказа, а права этого судилища были таковы, что заключенный мог исчезнуть, как былинка, с лица земли, и разве только страх, вырывавший для него могилу, мог знать о переселении его в другой мир. Ясно было, что мстительный дьяк, уже раз завладевший своей жертвой, не выпустит ее на волю, если бы это было даже сопряжено и с собственной опасностью, а здесь он был безотчетным судьей…
– Добро пожаловать! – сказал Курицын, посмотрев с язвительной улыбкой на вошедшего Алексея. – Подойди-ка сюда поближе. Мы, кажись, с тобой старые знакомые. Прочитай ему, Назар Спиридонович, в чем его обвиняют, – произнес он, обращаясь к подьячему.
Взяв со стола один из лежащих на нем свитков, подьячий развернул его и начал читать донос.
Алексей обвинен был в связях с немцем Пфейфером, будто бы учившим его действовать скопом и заговором, и в том, что он знал о передаче Матвеевым аптекарю патриаршего письма. Поводом к последнему обвинению служили полученные приказом тайные доносы, что Алексея видали часто в доме Артемона Сергеевича, рассуждавшего с ним о чем-то потаенно. При всяком обвинении выставлены были имена свидетелей, совершенно неизвестных Алексею, хотя подтверждавших клятвой справедливость происшествий.
– Сознаешься ли ты в том, что тебя обвиняют в сношениях с иноземным аптекарем Пфейфером? – спросил дьяк по окончании чтения.
– Сознаюсь и не нахожу в том ничего предосудительного, – отвечал Алексей.
– Пиши, что в первой статье повинился добровольно, – сказал Курицын подьячему.
Наклонясь над чистой, склеенной столбцом бумагой, подьячий начал пестрить на ней каракульки.
– Следовательно, сознаешься и в знании чародейства, которому обучал тебя этот еретик? – продолжал дьяк, устремив оловянные глаза на Алексея.
– Если бы я признавал себя виновным в этом нелепом обвинении, то ты, вероятно, в душе своей не поверил бы этому, – отвечал с улыбкой Алексей.
– И посему ты признаешь себя в связях с нечистым, – продолжал Курицын.
Алексей молчал, глядя презрительно на дьяка.
– Изволишь молчать; а молчание есть знак согласия, из чего подобает заключить, что ты в сказанном казусе сознаешь себя также повинным. Пиши, что во второй статье, так же как и в прочих, повинился добровольно.
И подьячий, склонив голову над столбцом, снова принялся за свою работу.
– Ну, теперь ты не будешь больше полуночничать по улицам да нечистым заговором соблазнять честных девушек, – сказал Курицын с зверским хохотом, когда подьячий кончил писание.
– Молчи, гнусный клеветник! – вскричал Алексей, вспыхнув от мысли, что презренный дьяк заговорил о сладостном предмете его помышлений.
– Лайся, собака, пока не перехватили тебе еще глотку! – вскричал дьяк, задыхаясь от гнева. Но спустя минуту он принял спокойный вид и, обращаясь к Алексею, объявил ему, что собственное его признание прекращает всякое следствие, а самая вина так важна, что он, по всей вероятности, будет приговорен к смерти, если не облегчит свою участь чистосердечным рассказом обо всем, что ему известно о передаче письма патриарха и участии в том Матвеева и Пфейфера.
Легко понять, что Алексей, в первый раз слыша о том, не мог дать никаких сведений, о чем лучше всех было известно самому дьяку, который один знал, чрез кого действительно послано было патриаршее письмо в Царьград. Но его благодетелю, боярину Стрешневу, непременно нужно было сделать в том участником Матвеева, а для доказательства этого пред царем необходимы были свидетели. Кому же больше поверить, как не человеку, с которым Матвеев говорил об этом, зная о дружбе его с аптекарем, и этот человек был Алексей. Но подтвердит ли сам Алексей это нелепое обвинение? Что нужды – во всяком случае он виноват, и если пытка не заставит его признаться во взведенной на него вине, тогда можно будет отнести это к упорству, а разве это не усиливает еще более показания? Таков был план, составленный Курицыным относительно погубления Алексея.
Отрицания обвиненного записаны были в следственное дело, и Алексей снова отведен в темницу. И вот он, бедный юноша, только расцветший для радости жизни, только взлелеянный на минуту счастьем, изнывает в темной, душной келье, считая дни страданиями своего сердца, едва поддерживая существование гнилой водой и черствым хлебом, без радости в настоящем, без надежды в будущем… Ужасно! Правда, обвинения нелепы, но кто заступится, чтобы спасти его? От него хотят выпытать тайну, которой он не знает; его будут пытать, и вынесет ли он пытку или нет – никому нет до этого дела, и, если бы он издох сейчас на этом месте, как пес, никто бы не позаботился о том, кроме тюремщика, который бы с проклятьем вытащил труп его, чтобы он не заражал собой воздуха темницы, и без того смрадного…
Если бы хоть благодетель Матвеев мог знать о том!
Но сотни глаз бдительно следят за всяким движением заключенного, а подкупить нечем! Да и у Матвеева достанет ли еще сил, чтобы бороться со своими врагами, и сам царь, почитая Алексея виновным, захочет ли на него обратить взор милосердия… А между тем его блестящие надежды, только что начинавшие осуществляться, его Елена… Боже! Как превратна судьба человека.
Такие или почти такие мысли занимали Алексея, изнывавшего в уединении. Сами враги его как будто забыли о нем, потому что со дня допроса Алексей не видал ни одного человека, кроме тюремщика, приносившего ему два раза в день хлеб и воду. А между тем дни шли за днями, недели – за неделями… Алексей уже как будто свыкся со своим положением, время и одиночество как будто оледенили его; вся прежняя жизнь казалась ему каким-то давно виденным сном, и он, убитый горем и не зная радости, казалось, уже и не мог ощущать ни того ни другого…
Но Алексея не забыли. Дело об участии Матвеева в отсылке патриаршего письма, начатое по доносу Стрешнева царю, представлено было к рассмотрению в Большую думу, которая, действуя со свойственной ей справедливостью, прежде всего избрала из среды себя одного из важных сановников, боярина Афанасьева, поручив ему лично переспросить всех свидетелей по этому делу. В случае препирательства к открытию истины дозволено было употребить пытку… И вот, после нескольких опросов, боярин приказал представить к себе Алексея.
На этот раз место допроса было изменено. Алексея, проведя через множество коридоров, ввели в пространную комнату с узкими окнами, защищенными снаружи железными ершами. Толстые каменные столбы, поддерживавшие стрельчатые своды, составлявшие потолок, придавали печальной храмине этой вид подземелья. Стены увешаны были огромными клещами, иглами, пилами и множеством других орудий истязания; на полу же лежала в больших связках проволока, сухие воловьи жилы и веревки. Недалеко от двери стоял длинный, узкий стол, устроенный таким образом, что передние ножки его были гораздо ниже задних. Длинные, широкие ремни, прикрепленные в нескольких местах к столу, давали заметить, как мало мог оказывать сопротивления человек, привязанный ими во время истязания, а узкие желоба, вырезанные по обеим сторонам стола во всю длину его для стока крови, показывали, сколь было мучительно оно.
Боярин Афанасьев, облеченный в пышную малиновую ферязь, сидел с важной осанкой за столом, покрытым черным сукном. Пред ним лежал большой вызолоченный крест и Евангелие с широкими серебряными застежками. По бокам стола заседали: с одной стороны – Курицын, с другой – бывший при первом допросе подьячий.
Когда Алексей услышал от сопровождавших его из темницы стрельцов, что его ведут к боярскому допросу, в голове его мелькнула мысль о свободе, но едва только взглянул Алексей на лицо своего нового судьи, как мгновенно убедился с горестью, что сущность власти заключалась, по-прежнему, в коварном дьяке. В самом деле, пустое бессмысленное лицо боярина Афанасьева, частое склонение головы его к столу и полусонные глаза, открывавшиеся только в то мгновение, когда подьячий особенно возвышал голос при чтении какого-то дела, весьма ясно показывали, что почтенный сановник присутствовал тут против своего желания и с величайшим удовольствием готов бы был переменить жесткую скамью, на которой восседал, на мягкую перину своей опочивальни. Выбор боярина Афанасьева в следователи ясно давал знать, что и в Большой думе не дремали враги Матвеева и друзья Стрешнева.
– Вот, милостивый боярин, и преступник налицо: изволь-ка сам допросить его обо всем, – сказал Курицын, когда ввели Алексея в палату.
– А в чем он обвинен? – спросил Афанасьев, приподняв на дьяка полусонные глаза.
– Да во всем том, о чем читал сейчас Назар Спиридонович, – отвечал Курицын.
– Да-да, о чем читал; теперь знаю, – промолвил боярин, – а о чем, бишь, читал он?
Подьячий, развернув бывший у него в руках столбец, снова начал читать однообразным голосом:
– Сего лета семь тысяч восемьсот семьдесят девятого, месяца марта в седьмой день: бил челом в приказ тайных дел проживающий в Иноземной слободе, в услужении у немецкого аптекаря Иоганна Пфейфера, посадский человек Федька Горлопанов…
– Помню, помню, – перебил Афанасьев. – Ох уж эти мне бумаги! Положи-ка лучше столбец в сторону, Назар; Трофимыч мне лучше все на словах перескажет.
Курицын, привстав с места, объяснял подробно боярину доносы на Алексея, присовокупив, что уже он сам признался во всем.
– Никогда не признавался в этом, потому что все сказанное теперь есть совершенная ложь, – произнес Алексей твердым голосом.
Боярин посмотрел на молодого человека безжизненными, ничего не выражавшими глазами и, помолчав, сказал Курицыну: