
Полная версия
Царь-девица
А вот под Конотопом великий упадок учинился государским людям, и отступили воеводы к Путивлю, так кто, как не он, Матвеев, строил тогда путь и обоз и в целости доставил в Путивль!.. Но разве это одно? И не упомнит Артамон Сергеевич всех служб своих – и в походах, и в посольском приказе. Все, на что стоит теперь посмотреть в Москве, все, чем можно похвастаться перед иноземцами, – все это его рук дело… А его обвиняют в разных делах непотребных; обвинили даже в грабеже и мздоимстве, когда он может, не краснея, дать отчет в каждой нажитой им копейке…
«Но бог с ними, бог с ними! – шептал старик. – И в обидах был, в тесноте и голоде, так не роптать старался, а теперь-то что же? Теперь нужно благодарить Бога».
Он стал шептать слова молитвы и незаметно уснул сном глубоким.
Только рано утром выехать в Москву не удалось: восстав от сна, Артамон Сергеевич плохо себя почувствовал, может, с отвычки, с плохой пищи, какая была у него в заключении, покушал чего-нибудь лишнего; пришлось отложить отъезд до вечера.
Но Матвеев скоро начал раскаиваться в своем решении. Пришли к нему из Москвы несколько человек стрельцов и рассказали, что у них там деется; рассказали, что бунт совсем готов и не сегодня завтра вспыхнет.
Матвеев вскочил в ужасе и негодовании.
– Что ж это я, ведь еще не умер! Небось я так доехал бы. Нечего больше медлить!.. Запрягать лошадей… скорее едем!.. Уничтожу бунт или положу жизнь за государя, чтоб глаза мои на старости лет большей беды не увидали!..
Сейчас же начали собираться и скоро выехали. Но день задался знойный, очень быстро ехать было трудно и до Москвы добрались только к вечеру.
С невольным трепетом подъезжал Артамон Сергеевич к своим хоромам. Видит, ворота стоят настежь… большой двор травой зарос – выполоть ее не успели – а на дворе люду всякого видимо-невидимо. Колымаги, верховые кони со множеством стремянных, вершников, слуг… Видно, много сюда важных гостей понаехало.
Вошел Артамон Сергеевич в хоромы, и со всех сторон окружила его толпа бояр, окольничих, сановников, всех чинов воинских начальников. Все наперерыв друг перед другом спешили приветствовать вернувшегося боярина, о котором еще несколько дней тому назад никто и не думал.
Все поздравляли его с благополучным приездом, безбожно льстили ему и лгали, клянясь, что ежечасно помышляли о нем, молились за него Богу, ждали не дождались его возвращения. В числе присутствовавших было немало и приверженцев Милославских, они явились для того, чтобы все выведать, выслушать, что будет говорить Матвеев, и подробно донести о словах его в терем. Не было только в палатах Артамона Сергеевича боярина Ивана Милославского – тот продолжал больным сказываться.
Нерадостно становилось на душе у Матвеева.
Расспросив обо всем, что в Москве творится, догадавшись и сам о многом, он убеждался с каждой минутой все яснее и яснее, что приехал на трудное, тяжкое дело.
Рвалось его сердце поскорей к царице Наталье, но теперь было поздно, пришлось отложить посещение дворца до следующего утра.
Раным-рано поднялся Артамон Сергеевич и поехал в Кремль. Там его встретили с восторгом неописанным.
Царица бросилась ему на шею, обнимала его, целовала, заливалась слезами, спешила обо всем рассказать, передать все свои опасения, узнать от него, что он думает о том, о другом! Как он намерен поступить? Что нужно делать?
Никто и не хотел скрываться, что на него одного у них вся надежда, что он теперь здесь хозяин и все будут его слушаться, беспрекословно исполнять его приказания.
Выбежал к Артамону Сергеевичу и царь Петр, не дождался, чтобы старик поцеловал его руку и поздравил его на царстве, крепко обнял своими детскими, но уже сильными ручонками шею боярина и называл его дедушкой, и целовал, и смеялся.
– Ах, дедушка, – говорил Петр, – слава богу, что ты, наконец, приехал, а то без тебя так было страшно! Матушка все плачет, убивается; дядья все головы повесили; стрельцы приходят на двор, буянят… Вон вчера матушка укладывала меня спать, так плачет, говорит слова такие страшные, что будто бы хотят убить меня, – да, вишь ты, не даст она меня никому в обиду! Только где же ей, дедушка, защитить меня – я скорей защищу ее, а вон ты теперь приехал, так точно защитник. Вон смотри, вишь, матушка уж и улыбается! Авось теперь плакать перестанет. А то, глядя на нее, и мне самому все плакать хотелось. Нет, теперь мы больше не будем плакать, теперь мы с тобою, дедушка, дело начнем делать, стрельцов усмирять будем, ведь да, ведь правда? Ведь мы усмирим их?..
– Усмирим, государь, усмирим, мое золотое дитятко! – повторял Артамон Сергеевич, наклоняясь своим грузным старческим телом перед маленьким царем, целуя его руки и глядя на него с любовью. – Вырос-то как, вырос! – говорил он, обращаясь к царице Наталье Кирилловне, и на глазах его блестели радостные слезы. – Молодец какой! Красота какая! О, государыня, помяни слова мои – старость-то ведь вещунья – помяни: великий государь будет сын твой Петр Алексеевич!
Но очень-то поддаваться радости свидания Артамону Сергеевичу было некогда. Он спешил проститься пока с царицею и отправился к патриарху Иоакиму.
Тот принял его во внутренней келье и долго тайно с ним беседовал.
С нахмуренным лицом вышел от патриарха Матвеев и поехал к старому своему приятелю, князю Юрию Алексеевичу Долгорукому.
Главный начальник стрелецкий, Долгорукий, лежал теперь больной, и было ему плохо. Но несмотря на свою болезнь, он знал обо всем, что творится в городе, а главное, в слободах стрелецких.
С тяжелым, мучительным чувством выслушал его рассказ Артамон Сергеевич и долго потом сидел молча, опустив на грудь свою седую голову.
– Что ж это такое, князь? – наконец сказал он. – Не пустая это сплетня – все толкуют одно и то же… Вон и патриарх, и Нарышкины, и другие бояре. Большую кашу заварили Милославские, нужно действовать немедленно – но как тут станешь действовать? Запустили вы больно дело-то, видно, не со вчерашнего дня началось все, заранее подготовлялось, и только вы поздненько разглядели.
– Прав ты, прав, Артамон Сергеевич! – со стоном ответил Долгорукий. – Ни на что мы не гожи. Я вот, как пласт, лежу… На тебя одного вся надежда!
– Плохая надежда, – печально усмехнулся Матвеев, – сам я, друже, совсем расшатался, уж не то, что был прежде. Вот слушаю вас всех и ума не приложу, как быть тут, – в голове мысли путаются… Думаю так, что все же обождать надо, дождаться какого-нибудь бесчинства со стороны стрельцов и тогда с ними начать расправу. А то попробовать разве мне собрать их да потолковать с ними, добром потолковать?
– Вот этак бы лучше! – произнес Долгорукий.
– Ну, значит, и ладно, на том и порешим, – тряхнул головою Матвеев. – В старину толковать да уговаривать я горазд был, авось они меня послушают. А не послушают, так пускай разорвут на части. Не могу я видеть этакой смуты, вся душа моя от нее разгорается!
Артамон Сергеевич сметнул невольно набежавшие на глаза слезы и простился с Долгоруким.
Он отправился к себе домой и немало был обрадован, когда узнал, что его уж с час времени дожидаются выборные стрельцы из всех полков с хлебом и солью.
Он немедленно к ним вышел.
– Здравствуйте, детки! – ласковым голосом произнес он.
Стрельцы поклонились ему в пояс и подали хлеб-соль.
– Спасибо, большое вам спасибо, детки! – сказал им Матвеев. – Радуется сердце мое, что вы меня не забыли.
– Как же нам забыть тебя, нашего батюшку? – отвечали стрельцы. – Помним мы все твои милости, всю твою ласку. Радость большая у нас, что ты подобру-поздорову в Москву к нам вернулся. Вот и пришли мы к тебе взглянуть на твои светлые очи, да в ножки тебе поклониться. Не оставь нас, батюшка Артамон Сергеевич, твоею милостью, заступись за нас!..
И все стрельцы, действительно, поклонились в ноги Матвееву.
Он начал поднимать их.
– Кто вы, детки? Что вы? Зачем кланяться мне в ноги? Царю так кланяйтесь… В чем же ваша просьба? Говорите…
– Да теснят нас больно, – отвечали стрельцы, – начальство у нас ныне плохое, справедливости к себе никакой не видим… Так уж будь ты нашим заступником! Ведь тебе больше, чем другим боярам, заслуги наши известны… На тебя вся наша надежда!
«Что ж это такое? – подумал Матвеев. – Ничего не разберу, что тут деется… Вот что значит время-то: и не так давно, кажется, Москву покинул, а теперь все перепуталось, все другое; сразу никак не разберешься. Нет, тут нужно хорошенько осмотреться – может, вовсе не бунт затевается, может, и впрямь стрельцы не так уж виноваты, а разумные наши бояре чуточную искорку в пожар раздули. Этак, не рассмотревши, да дело начать, так того и жди, сам своими руками себе яму выкопаешь… Нет, нужно осмотреться…»
Артамон Сергеевич ласковыми словами успокоил стрельцов, обещал им всякую защиту от несправедливостей и в заключение выразил им надежду, что сами они будут вести себя, как следует добрым слугам царя и отечества, никаких беспорядков и буйства заводить не станут.
– А тебе уж на нас нажаловались; видно, и невесть чего насказали! – раздалось между стрельцами. – Мы не бунтовщики, мы, вишь ты, справедливости только хотим, а с такими полковниками, что нас, как липок обдирают, жить не станем!..
И стрельцы, почесываясь и переминаясь, вышли от Матвеева.
Почти было успокоенный первым впечатлением этого свидания, он снова глубоко задумался над тоном последних слов выборных стрелецких. В этом тоне ему послышалось что-то мрачное, непонятное, тяжелое, и сжалось его сердце мучительным предчувствием.
V– Где он? Где? Васенька, голубчик! Друг мой сердечный, тебя ли вижу! Слава богу, что приехал, думала, уж и не дождусь тебя!..
Так говорила царевна Софья, выбегая из своей опочивальни в рабочую комнату, где стоял, проведенный Родимицей, князь Василий Васильевич Голицын.
Друг царевны был уже далеко не первой молодости; в густых темных волосах его кое-где даже пробивались серебряные нити; но вся красивая, стройная фигура его дышала силой и мужеством. Приятная улыбка, веселый блеск карих глаз сразу к нему располагали. Теперь же лицо его было еще привлекательнее – оно все светилось радостью свидания с горячо любимой Софьей. Да и та тоже как будто расцвела вся при взгляде на друга.
Измученная тревожными мыслями, бессонными ночами, всем тяжким для нее временем, она даже похудела и сильно побледнела за последние дни, но теперь прежний румянец снова горел на щеках ее; в глазах, так часто сумрачных и порою злобных, светилось счастье.
Она усадила Голицына в свое любимое кресло под образами, сама придвинула к себе маленькую табуретку и несколько минут молчала, внимательно разглядывая своего гостя, стараясь высмотреть – совсем ли он здоров, не было ли у него какой-нибудь неприятности в то время, как они не виделись, хорошо ли на душе у него и рад ли он свиданию с нею, как прежде. Теперь Софья не была царевной, далеко ушедшей в книжной мудрости, не была честолюбивой заводчицей смуты – она была нежная, любящая женщина. Глядя на нее в эти минуты, легко можно было понять то горячее, страстное чувство, которое внушила она к себе Голицыну, то чувство, из-за которого он забывал все на свете, забывал жену свою, семейство, а иной раз и обязанности службы, когда по первому ее зову готов был бросить все и спешить к ней.
Но времена были не такие, чтоб долго предаваться радости. Софья очнулась, и вмиг преобразилось все лицо ее: глаза опять блестели, сверкали, но уже не любовью, а злобным, тревожным чувством…
– Васенька, – заговорила она, – каковы дела-то у нас? Петр на престоле! Мачеха правительницей! Мы все со дня на день ожидаем заточения, а то так даже и смерти!
– Ах, какие страшные слова ты говоришь, золотая моя царевна! – тихим, ласкающим голосом проговорил Голицын. – Бог милостив – до смерти еще далеко, да и до заточения тоже… Право, ты о мачехе хуже думаешь, чем она есть на самом деле, да хоть бы и была она извергом рода человеческого, все же таки, я думаю совсем им не на руку уж очень-то теснить вас. Это вы так сгоряча переполошились.
Софья дико взглянула на Голицына. Судорожно дрогнули ее губы.
– Ты ли? Ты ли это говоришь мне? – почти закричала она, вставая в волнении и начиная быстро ходить по комнате. – Я ждала тебя, как света небесного! Думала, будешь ты нашим помощником, за наши обиды вступишься, а ты, кажется, даже радуешься, что враги наши торжествуют. Тебе любо наше унижение, наш позор! Василий, ты ли это? Или я ослышалась – не так поняла тебя? Так повтори, скажи – я ничего не понимаю!..
Голицын слабо усмехнулся.
– Не ослышалась ты, царевна, а что не поняла слов моих – так это правда. Разве можешь ты сомневаться в том, что всякая обида, тебе нанесенная, всякое зло, тебе причиненное, для меня больнее своей кровной обиды? Разве можешь ты сомневаться в том, что я почел бы себя самым счастливым человеком, если б увидел тебя на верху земных почестей, если б увидел судьбу твою подобною судьбе дочери византийского императора Аркадия, мудрой Пульхерии Августы, со славою управлявшей государством столь долгие годы. Если б от меня зависело, конечно, я, вследствие юности царевичей, провозгласил бы тебя правительницей российского государства. Но ведь дело сделано и все свершилось так, как мы должны были давно уже ожидать. Царевич Иван – и мы хорошо это знаем, да и весь народ знает тоже – слабоумен: быть царем не может. И батюшка твой, Алексей Михайлович, и брат твой, новопреставленный царь Федор, всегда помышляли о том, что престол российский перейдет к младшему царевичу. По законам нашим, по укоренившимся правам и обычаям русским, тебе нельзя надеть Мономахову шапку – так что ж делать?.. Ты винишь как будто во всем царицу Наталью, но я покуда вины ее не вижу. Вот, другое дело, если б рассказала ты мне про какую-нибудь обиду, нанесенную тебе ею, про какую-нибудь несправедливость, тогда бы заговорил я другими словами…
– Так заговори скорей, Василий! – в нетерпении перебила его царевна. – Заговори другими словами, а этаких слов я не понимаю и слушать не хочу! Что ты толкуешь, как духовник на исповеди! Ты мне не поп, а я тебе не дочь духовная! Да к тому же, вижу я, тебе мало показалось всех тех мучений, которые я испытала и испытываю, тебе захотелось еще больше помучить меня, потому ты и говоришь так. Ну, что ж, коли хочешь, мучай, толкуй всем, что все у нас ладно да справедливо: Иван-де скудоумен, а Петр – царь настоящий, Софье же и в монастырь пора; может, этого только тебе и хочется!
Голицын пожал плечами и с грустью взглянул на царевну. Он увидел теперь ясно, что она не способна внимать благоразумию, что она вся под влиянием могучего и злобного чувства, утешить которое ему не удается никакими словами и доводами. Он давно знал ее честолюбивые замыслы, но они до сих пор казались ему совершенно неисполнимыми. Он горячо любил ее и не раз доказывал ей это, и именно вследствие своей серьезной привязанности он не хотел бы видеть ее замешанной в большую смуту, которая может очень плохо кончиться и быть причиной ее погибели.
Но теперь, видно, дело зашло слишком далеко; он замечал в ней большую перемену, понял, сколько она должна была выстрадать за это последнее время – и вдруг ему сделалось бесконечно ее жалко, и он сам позабыл все свое благоразумие, все мысли, с которыми ехал в Москву, все осторожные удобоисполнимые планы, которые было построил.
– Прости меня, царевна, – сказал он, вставая и нежно заглядывая в лицо ей, – я хотел говорить с тобой, как человек посторонний, хотел, чтоб ты услышала спокойно рассуждающий голос, но, видно, ты не можешь этого, да и я не могу говорить так. Ведь ты знаешь, если тебе больно – мне больно, и я не в силах думать о причинах этой боли, я только ее чувствую. Ты звала меня – говори же, что тебе нужно. И я, как всегда, готов отдать жизнь свою, лишь бы сделать тебе угодное.
Софья положила свои руки ему на плечи и озарилась вся знакомой ему нежной улыбкой.
– Вот так-то лучше, Васенька! Вот теперь опять узнаю тебя!
Она стала с жаром рассказывать ему обо всех событиях последних дней.
Она говорила увлекательно и он, незаметно для самого себя, начинал все больше поддаваться обаянию ее речи, начинал смотреть на все ее глазами.
– Ну, что ж, – выслушав ее, проговорил он, – дело-то выходит не так уж дурно. Ты говоришь, царевна, стрельцы готовы, можно теперь легко убедить их, чтоб они, собравшись все до единого, явились во дворец и били челом, прося не обижать царевича Ивана. Конечно, все это должно быть мирно и тихо – один вид войска и настоятельное требование перепугают Нарышкиных. Не пролив ни одной капли крови, не совершив никаких несправедливостей, можно будет уладить дело: Иван будет объявлен царем вместе с Петром; мы укажем на пример из византийской истории, укажем на Василия и Константина, Гонория и Аркадия… А когда Иван будет на престоле, то вам уж нечего бояться Нарышкиных…
– Твоими бы устами да мед пить, Васенька! – как-то загадочно произнесла царевна. – Хорошо было бы, если б все обошлось мирно и тихо, как говоришь ты!
И долго еще беседовали царевна и Голицын. Но странное дело – Софья многого недоговаривала. Утаила она от друга Васеньки про посылки Родимицы в стрелецкие слободы, про то, что еще не далее, как вчера, она просматривала с дядей Милославским лист, где были написаны имена всех бояр и вельмож, которые должны пасть жертвами задуманного возмущения. Она решила, что Васеньке нечего знать об этом – он многого не понимает: вон ведь младенец какой – считает возможным все устроить без капли крови! Не видит… не чувствует того, что нельзя оставить в живых Матвеева с Нарышкиными!.. Ничего, и без Васеньки теперь обойтись можно. Дело на лад пошло, а когда она добьется своей цели, когда она сделается второю Пульхерией, тогда-то вот Васенька сослужит великую службу и ей и государству. Теперь же пусть будет подальше – он белоручка, не для него черная работа, да и хорошо, что так, и слава богу!
Сердце царевны, отуманенное честолюбием, ненавистью и жаждой мести, все же не было лишено добра и света: ей казалось, она была уверена, что нельзя обойтись без крови, и она смело утвердила список жертв, присланный ей Милославским; но ей было приятно думать, что любимый друг ее выйдет чист, без малейшего пятнышка из этого необходимого, но страшного дела.
Голицын едва успел покинуть покои царевны, как на его место явился Иван Милославский.
– Ну что? – тревожно обратилась Софья к боярину. – Что? Все готово? Ведь теперь медлить нечего – Матвеев здесь.
– Да, Матвеев здесь, и медлить нечего! – повторил за нею Милославский. – Вот видишь, и я выздоровел: полно болеть. Целую неделю пролежал, стонал на весь дом, горячими отрубями да кирпичами жег себя, чтоб все видели и знали, как жестоко я болен… А теперь полегчало. Завтра все должно решиться, не то старик предупредит нас, заберет в руки все правление. Больно хитер он – каков был, таков и вернулся, ничего не растерял дорогой. Лисица проклятая! Многих уж успел обойти. Приезжали ко мне из бояр некоторые, так только и разговору, что про Артамона; лаской его не нахвалятся, которые и с нами были, так теперь готовы лизать полы его кафтана. Нет, где уж тут мешкать!.. Еще одно – я всем толковал про Нарышкиных, что как это Ивана-то Нарышкина на двадцать третьем году пожаловали в бояре, – так что же бы ты думала? – и Артамон-то всем на это жалуется, говорит: Нарышкина не по достоинству награждают. Все и уши развесили, радуются: приехало красное солнышко, Артамон Сергеевич!.. Прощай пока, царевна, завтра свидимся.
Софья пошла проводить его до выхода из своих покоев.
Он уже взялся за ручку двери, ведшей в галерейку, уже приотворил дверь, но царевна его остановила:
– Так как же будет? Так, как мы порешили?
– Да. Чем свет пошлю Александра да Петра Толстого в стрелецкие слободы…
– Ну да, да! – тревожно сжимая своей быстро холодеющей рукой руку Милославского, говорила Софья. – Да… пусть пораньше едут… пусть кричат по всему городу, что царевича Ивана задушили Нарышкины…
– Ладно! Будет исполнено! – ответил Милославский направляясь по галерейке.
Царевна затворила за ним дверь и вернулась к себе. Она не заметила, что в темном углу галерейки, у самой двери, стоит какая-то женская фигура.
Когда двери за царевной затворились и затихли шаги Милославского, эта фигура вступила вперед, подошла к окошку и бессильно оперлась на него, будто боясь упасть.
При бледном свете майского вечера можно было распознать прекрасное молодое лицо, на котором теперь изображалось глубокое нравственное страдание. Большие черные глаза были широко раскрыты ужасом, высокая девичья грудь порывисто дышала.
Это была Люба Кадашева. Проходя галерейкой и невольно остановясь, чтобы не столкнуться с тучным Милославским, она слышала последние слова Софьи…
VIМинуты шли за минутами, а Люба все стояла, прислонясь к окну, в каком-то оцепенении. Много нежданных, мучительных мыслей пронеслось в голове ее.
Что такое она слышала? Она не могла обмануться в значении слов царевны, хорошо теперь его понимала. Так вот какое дело готовят! Вот какому делу и она помогала! И кто же готовит – царевна! Ее Царь-девица, ее небесный ангел! Царевна, краше которой, добрее которой и чище, она думала, никого нет на свете… Эта царевна берет на себя страшную ложь, обман всенародный, следствием которого, может быть, будут потоки крови… Люба все понимала. Не далее, как два дня тому назад, по царевниному же поручению, была она в слободе стрелецкой у Малыгина и плакала перед ним, описывая скорбь царевны, тяжкие обиды, которым подвергается Царь-девица. Сама Софья натолковала ей об обидах этих, и ей ли было не поверить царевне!
До сей минуты она видела в ней безвинную страдалицу, а тут что же?.. Она затевает смуту, хочет поднять народ обманом… Или это правда? Действительно, задушили Нарышкины царевича?..
Но в ответ на эту мысль Люба горько усмехнулась и зарыдала.
«Разве бы все было так тихо во дворце и в тереме, если б случилось такое несчастье? Царевна незадолго перед этим была у брата и вернулась оттуда спокойною, да и теперь с Милославским говорила совсем не так, как говорила бы, если бы задушили Ивана… Но ведь этого же быть не может – царевна не способна на такой поступок! Нет, надо узнать, в чем дело!»
Люба почувствовала, что если она останется в этой мучительной неизвестности, то всю ночь не сомкнет глаз ни на минуту. Она чувствовала, что не вынесет того непонятного томления, которое закралось теперь в ее сердце.
Вдруг какая-то решимость блеснула в глазах Любы. Она сделала несколько шагов от окна назад, к царевниной двери, и смело вошла в покои.
Царевна сидела в своей рабочей комнате перед столом; в руках у нее была книга, но она, очевидно, ее не читала. Склонив голову на руки, она глядела не мигая в одну точку: мысли ее были далеко.
Но все же, услышав как отворяется дверь, она подняла голову и увидела входившую Любу.
– Чего тебе? – рассеянно спросила она.
Люба тихо приблизилась и молча остановилась перед нею.
Царевна взглянула в лицо ее, и откинула свою голову, и еще раз пристально взглянула.
– Что с тобою? Какое лицо у тебя странное, ты на себя не похожа. Что случилось?
Люба упала в ноги Софье и зарыдала.
– Да говори же, говори! – уже испуганным голосом переспросила царевна.
«Боже мой! Что там? Не несчастье ли какое? Не помеха ли нашему делу?» – подумала она.
– Государыня, – начала, едва останавливая свои рыдания, Люба, – я шла по галерейке, как из твоей двери выходил боярин Милославский… Я не хотела подслушивать, видит Бог, не хотела и остановилась только, чтоб не толкнуть боярина… Я слышала то, что ты ему сказывала…
Царевна ничего не понимала.
– Ну так что ж? – произнесла она. – Я верю, что ты без вины подслушала и прощаю тебе, только, конечно, ты держи язык за зубами, да, чай, и сама понимаешь… нечего учить мне тебя.
– Государыня! Царевна!.. Так это правда? – в ужасе, отчаянным голосом проговорила Люба.
– Что правда?
– Да что царевича задушили…
Софья нетерпеливо пожала плечами.
– А ведь я считала тебя умнее, – сказала она, – нет, ты, видно, еще дитя неразумное! Царевич жив… Но ведь нужно же как-нибудь поднять стрельцов, нужно же нам как-нибудь спасти себя. Ведь вот до сих пор буянят они там в слободах, а никакой для нас пользы еще не вышло. Так авось весть о том, что царевича задушили, наконец их поднимет – поняла теперь, глупая, что ли?
Люба уже давно понимала. Стоя на коленях на полу перед царевной, она склонила голову и горько плакала.
– Встань! – повелительным и строгим голосом сказала Софья.
Люба машинально повиновалась.
– Или ты больна сегодня, горячка у тебя, что ли? – продолжала Софья. – Чего ты ревешь? Нет, ты полоумная… Уйди, оставь меня – мне не до тебя теперь!
Люба глядела во все глаза на Софью. Слезы ее мгновенно остановились, да и было с чего. Неописанное изумление остановило эти слезы: диво дивное свершилось перед Любой. Чудная, светлая красавица в одно мгновение лишилась всей красоты своей, превратилась в злую, холодную женщину.