bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
26 из 32

– Для этого не было никакой нужды принимать католицизм, – возразил Миша, но уже не строгим голосом, как ему хотелось бы, а самым мягким, даже нежным; он был до глубины души тронут простым, чуждым всякого притворства рассказом Анисьи, – ты могла оставаться в своей вере и причащаться каждый год хоть по три или по четыре раза – сюда часто приезжают православные священники: или греки из Марселя, или чехи и русины из Польши; всего с небольшим два года, как я в пансионе, а я говел уже три раза, и никто ни в пансионе, ни в Сорбонне и не думает уговаривать меня…

– Знаю, милый, знаю, что в Париж часто приезжают наши священники, но, думаю, причащаться не в церкви, а так где-нибудь, да еще врозь со своими – это уж совсем не то. Муж мой католик, Анюта тоже католичка; последняя дочка – Матильдой назвали – тоже… уж какая она у меня красавица, кабы ты посмотрел. Ей с Пасхи второй год пошел… Когда потеплее будет, я, с позволения госпожи Расин, привезу тебе ее показать.

Мадам Расин, присутствовавшая при непонятной для нее русской беседе Миши с Анисьей, с большим вниманием следила за выражением их лиц. Вдруг Миша обратился к ней.

– Позвольте сделать вам один вопрос, мадам, – сказал он, – если б вы жили там, где нет католического священника, например в Туле или в Калуге, согласились ли бы вы причаститься в русской церкви?

– На такой вопрос вдруг ответа не придумаешь, – отвечала мадам Расин с улыбкой, – я очень привыкла к своей религии, в ней родилась и воспиталась, а вашей я совсем не знаю. Не знаю даже, какая разница между этими двумя религиями.

– Почти никакой нет, – сказала Анисья, – только та и разница, что у нас… нет органа, да еще та разница, что священники одеваются здесь не так, как в России.

– А что, – продолжала мадам Расин, – вы упрекаете мадам Франкер в том, что она перешла в нашу веру? Я не знала, что вы такой фанатик…

– Да, я упрекал, – отвечал Миша, – но данные ею причины так уважительны, что, может быть, всякая другая на ее месте поступила бы так же, как и она.

Миша передал госпоже Расин причины, побудившие Анисью к принятию католицизма.

– Не правда ли, мадам Расин, – спросила Анисья, – причины эти очень основательны, и мне трудно было поступить иначе?

– Что касается меня, – отвечала госпожа Расин, подумав с минуту, – то если б я была замужем за немцем, если б дети мои были лютеране и если б я была лишена наслаждения причащаться хоть раз в год, то я, – очень может быть, – сделалась бы лютеранкой, хотя лютеранское вероисповедание, вероятно, больше, чем греческое, разнится от нашего…

Что, вопреки обычаям Сорбонны, Мишу никто не старался обратить в католицизм – объясняется очень просто: Арно и Ренодо, хотя и янсенисты, самые ярые проповедники и защитники ультрамонтанизма[69], были, однако, слишком честны, чтобы уговаривать на перемену религии мальчика, еще не твердого в своих религиозных убеждениях. К тому же фанатизму янсенистов было довольно работы с иезуитами, которые то правдой, то клеветой наносили им удар за ударом и гонение за гонением. Иезуитам удалось даже вооружить против них самого Людовика XIV. Значит, обращение ребенка ни к чему не послужило бы им, а объясненное иезуитами, пожалуй, и повредило бы. Прочие же профессора Сорбонны, – все из духовного звания, – знали, что Миша богатый наследник, и полагали, что с переменой религии он будет лишен наследства. Этой мысли было достаточно, чтобы удерживать их фанатизм в должных пределах.

За учение Миши в Сорбонне и за содержание его со столом, туалетом, бельем и даже обувью Арно получал по две тысячи пятьсот ливров в год. Кроме того, с четырнадцатилетнего возраста Миши, с тех пор как он из подготовительного класса перешел на первый курс, Лавуазье получил от рижского банкира Липманна приказание выдавать на руки Мише по десяти луидоров в месяц. Ни один из его товарищей ни в Сорбонне, ни в пансионе не получал и третьей части этой суммы. Однако у него никогда не хватало денег от первого числа до конца месяца.

Урок кувыркания в Брегенце был Мише памятен и, может быть, предохранил его от иных, слишком грубых, плутней товарищей; но и между школьниками бывают плуты утонченные, усовершенствованные, от которых четырнадцатилетнему мальчику, хотя бы и проученному, уберечься трудно. Иной товарищ выпросит у него взаймы, чтоб послать, скажет, своей бедной матери; другой, притворясь неумеющим, обыграет его в шахматы или, притворясь неловким, подденет на какое-нибудь пари в гимнастике; третий уверит его, что надо как можно скорее дать привратнику луидор, а то он донесет инспектору, что сторож по приказанию молодого князя ходил в булочную за слоеными пирожками. Да и сами эти приказания сторожу обходились Мише недешево: принесут ему яблочных слоек на каких-нибудь десять – двенадцать ливров, а двух луидоров у него как не бывало. Миша дивился дороговизне пирожков в булочной, но совестился посоветовать сторожу покупать их в кондитерской, в которой он сам покупал их во время своих прогулок с Альфредом. Мише и в голову не приходило подозревать этого «обязательного» сторожа, этого почтенного старого воина, у которого такое честное лицо и такие благородные чувства, что когда даже даешь ему что-нибудь за труды, то он всегда, прежде чем принять, раза три откажется.

Все товарищи Миши смотрели на него как на Креза, и он вел себя как настоящий Крез. Кроме угощений разными сластями и закусками, которые не дозволялись в пансионе, но на которые прислуга пансиона, по понятным причинам, смотрела сквозь пальцы, у Миши были мании, очень нравившиеся его товарищам. Всякий из них, например, был что-нибудь должен в соседней лавочке. Тот за банку варенья, другой – за четверть курительного табака, третий – за пряники или за чернослив. Мише вдруг вздумается сбегать в эту лавочку, расплатиться за всех товарищей и положить им под подушки их счеты с надписью об уплате. Он бы не прочь положить эти счеты и под приборы, чтоб полюбоваться на эффект своего сюрприза, но аббат Ренодо всегда завтракал, обедал и ужинал вместе со своими воспитанниками, а Ренодо – не сорбоннский сторож с благородными чувствами. Его не то что луидором – ничем не подкупишь. Таково было о нем мнение всех пансионеров. Если он, например, сказал, что курить молодым людям не годится и что кредитоваться в лавочке им нет никакой нужды, то уж там как ни разуверяй и ни упрашивай его, а не разуверишь и не упросишь.

В Сорбонне во время классов выдавались под расписки учеников разные учебники, которые иногда возвращались по окончании класса в шкаф, иногда же брались учениками на дом. Как-то раз, скучая на лекции по географии, Миша от нечего делать наготовил десятка три этаких расписок и запер их в свой пюпитр, взяв с собой в пансион «Энеиду» с гравированными картинками, греческую хрестоматию и еще какой-то учебник. Потом в течение месяца он несколько раз пользовался заготовленными им билетиками, но книг домой уже не брал, а всякий раз после класса возвращал их в шкаф и получаемые обратно расписки свои запирал в пюпитр.

Каково было его удивление, когда в конце месяца, дня за три до пересадки[70], дежурный надзиратель выкликнул его к шкафу и предъявил ему двадцать четыре расписки на такие-то и такие-то учебники и классики.

Миша начал было отвечать, что он решительно не знает, куда девались эти книги, и что, вероятно, кто-нибудь… Но он вдруг что-то вспомнил и страшно побледнел.

Он вспомнил, что Мира, один из его товарищей по пансиону, племянник и крестник Чальдини, рассказывал ему, Мише, о скандале, случившемся в неаполитанском иезуитском училище, оттого что один воспитанник, потеряв книги, хотел вывернуться тем, что их у него украли. «Разумеется, – прибавил Мира, – ни инспектор, ни надзиратели не поверили этой выдумке, да если б поверили, то все-таки же они слишком дорожат репутацией заведения, чтобы не пожертвовать ей молодым человеком, хотя бы и невинным: несчастного студента, который уже был на последнем курсе, со стыдом исключили, и карьера его навсегда пропала… Ему бы просто сказать, что он как-нибудь выронил книги, неся их домой, что родители его за них заплатят, и на этом бы кончилось дело…»

Видя, что Миша вместо ответа на предъявленные ему билетики замялся и остолбенел, Дюбуа (надзиратель) повторил свой вопрос о книгах.

– Я, должно быть, их как-нибудь… потерял, неся в пансион, – отвечал Миша, со слезами глядя на надзирателя, как будто умоляя его поверить этому невероятному показанию.

– Как можно потерять, и потерять как-нибудь, двадцать четыре книги! – возразил Дюбуа. – Просмотрите ваши билетики: пять иллюстрированных Горациев, четыре Вергилия, четыре греческие хрестоматии, две геометрии Декарта, два Гомера, три экземпляра «Канонические сечения» Паскаля… Да такую библиотеку трое взрослых с трудом поднимут. Как же могли вы выронить такие полновесные книги и не заметить даже, что они у вас выпали из кармана?

– Я попрошу господина Лавуазье купить другие, новые, – отвечал Миша.

– Это прекрасно, я не сомневаюсь в том, что господин Лавуазье купит новые книги, но все-таки где же старые? Библиотека, доверяя воспитанникам ценные учебники, вправе требовать, чтобы воспитанники ценили это доверие и не употребляли его во зло.

Смертельно бледные щеки Миши покрылись румянцем, и слезы мгновенно исчезли из засверкавших глаз его.

– Извольте идти на ваше место, – продолжал надзиратель, – нынче вы получите нуль по поведению, и, кроме того, я доведу эту историю до сведения господина инспектора, который не оставит ее без последствий. Мне очень жаль вас, молодой человек, но иначе я поступить не могу… До сих пор вы были примерным учеником во всех отношениях, и от вас меньше чем от кого-либо я ожидал такого поступка… Извольте идти к вашему пюпитру.

Миша нетвердым шагом, как будто недоумевая, подойти ли ему к пюпитру или совсем выйти из классной, дошел до середины комнаты и остановился шагах в трех от пюпитров.

– Надеюсь, милые товарищи, – громко сказал он, – что ни один из вас не верит, что я украл книги и прокутил их!

В классной поднялся гул и раздалось пронзительное шиканье, похожее на начинающиеся свистки; хотя надзиратель, сделавший Мише выговор, был вообще любим учениками за учтивое и деликатное с ними обращение, однако школьники никогда не прочь пошуметь против начальства. В этом они имеют большое сходство с нешкольниками.

Надзиратель позвонил, и все затихло в ожидании, как он распорядится в этом трудном деле и что он скажет в оправдание обиды, нанесенной им «примерному», по собственному его сознанию, ученику.

– Господин Расин, господин Мира, и вы, господин Аксиотис, – сказал надзиратель, – потрудитесь проводить вашего товарища домой. Вы видите, в каком он волнении, успокойте его и утешьте, как умеете. Я никогда не говорил, что он украл и прокутил книги библиотеки. Я даже посовестился сказать, что он солгал. А он сам знает, что солгал, и теперь, при протесте его и несмотря на ваши свистки, господа, я открыто говорю, что он солгал… Этого слова, как ни свищите, я не возьму назад. Можете все идти по домам или на гимнастику, господа, остальные книги я приму уже вечером, или вы сдадите их завтра после утренних классов новому дежурному.

Возвращаясь домой, Расин, Мира и Аксиотис – всякий, как умел, утешал своего неутешного товарища; для этого они вовсе не нуждались в совете надзирателя. Петр Мира был помещен в пансион Арно месяцев пять тому назад. Чальдини, аккуратно навещавший Мишу по два раза в год, привез своего племянника в последний приезд свой в Париж и очень рад был поместить его в один пансион с Мишей. Молодой человек этот не отличался особенно блестящими способностями, но был на отличном счету как у сорбоннского начальства, так и у Ренодо, а следовательно, и у самого Арно, который на все, происходившее в его маленьком пансионе, смотрел глазами своего помощника и друга. В самых лучших, даже дружеских отношениях был тогда Мира и с большей частью своих сорбоннских и пансионных товарищей, которые полюбили его за его бойкий, острый ум и за необыкновенную для его лет мягкость характера, – качества, одно с другим несовместные, говорит Паскаль. Ренодо, зная, что он этим доставит удовольствие и Чальдини, и своим молодым воспитанникам, перевел в комнату, где жили Расин и Миша, вновь поступившего в пансион десятилетнего Мира.

– С этим товарищем вам будет веселее, чем с маленьким Акоста, – сказал Ренодо Расину и Мише, – я надеюсь, что господин Мира постарается скоро догнать вас и к Новому году перейдет в риторику – второй курс: по-латыни он знает хорошо; историей и географией видно, что тоже занимался, а из остальных предметов вы подучите его, господа.

И Расин и Миша не замедлили сдружиться с новым товарищем: как родственника и крестника Чальдини Миша полюбил его задолго до приезда в Париж и даже написал ему предлинное письмо, в котором просил как можно скорее приехать; по поступлении его в пансион Миша с первого дня так страстно привязался к своему милому Педрилло, – так прозвал он нового товарища, так стал называть его дядя Чальдини, так и мы впредь будем называть его, – что Расин начал не на шутку ревновать Мишу, которого в продолжение четырех лет считал первым своим другом.

Аксиотис, третий назначенный надзирателем утешитель Миши, был молодой человек, с виду лет восемнадцати или девятнадцати, но очень отсталый во всех науках, преподаваемых в Сорбонне. Даже из греческого языка Ренодо часто ставил ему единицы, всякий раз укоряя его, что ему, греку, легче, чем другим, учиться по-гречески, что двенадцатилетние дети учатся лучше его, что лень заглушила в нем всякое самолюбие, что это непростительно.

Впрочем, единицы получались Аксиотисом не за дурно приготовленные, а за совсем не приготовленные уроки. Между тем как прочие воспитанники один за другим несли к профессорской кафедре свои сочинения из «Илиады» или «Одиссеи», Аксиотис подходил к профессору с пустыми руками и с извинениями, что, пользуясь данным самим аббатом позволением, он не приготовил своего урока, оттого что был отвлечен решением задач из алгебры или переводом из Тита Ливия.

– И это долго будет так продолжаться, господин Аксиотис? – спросил Ренодо недель через шесть после поступления молодого грека в Сорбонну.

– Вы позволили мне, господин профессор, догнать сперва моих товарищей по другим предметам; по иным я уже их догнал; а в греческом языке я, даже не учась, сильнее их всех.

– Ну вряд ли. Посмотрите-ка на это сочинение господина Голицына: ни одной ошибки нет; и какие обороты речи… а ему всего четырнадцать лет… Вы, может быть, отлично говорите на новогреческом языке, но ведь этого мало…

– Извините, господин профессор, я и древний знаю недурно.

– Так покажите ваше знание. Я только этого и прошу. Вот перефразируйте это.

Ренодо наудачу раскрыл «Илиаду» и указал Аксиотису на то место, где Юнона, получив от Юпитера приказание сидеть безмолвно, села безмолвно, свое победившая сердце.

Аксиотис едва поглядел в открытую книгу.

– Я знаю это место, господин профессор, – сказал он.

– Ну так перефразируйте его, хоть словесно, несколько стихов.

– Его нельзя перефразировать, господин профессор.

– Это отчего?

– Тут ни одного слова ни прибавить, ни убавить нельзя. Чепуха выйдет; это не то что перефразировать, даже сносно перевести нельзя. Позвольте, для примера…

– Однако мы, – господин Арно и я, – занимаемся переводом «Илиады»…

– Напрасно, господин профессор.

– Вы слишком резко судите, молодой человек, и… ничего не понимаете; я это давно заметил… А еще грек!.. Извольте идти на свое место.

Ренодо слегка наклонился к лежавшей перед ним тетради и опять поставил Аксиотису единицу.

Константин Аксиотис был сын покончившего, говорили, самоубийством марсельского банкира, разоренного своим франкфуртским корреспондентом Леманом, который, злостно обанкротившись, заплатил за свои векселя по тридцать процентов и уехал с остальными деньгами за границу. Перед смертью старик Аксиотис написал очень чувствительное письмо к Лавуазье, с которым он имел банкирские сношения. «Хотя заплатив все, что мог, я все-таки остаюсь вашим должником, мой добрый Лавуазье, – писал ему несчастный старик, – но, зная, что я не виноват в постигшем меня несчастии, вы не откажетесь приютить единственного моего сына, – мальчика, по вине моей очень мало развитого: рассчитывая для него на большое состояние, я обучил его совсем не тому, что надо знать бедному человеку…»

Аксиотис казался действительно мало для своих лет развитым и, как мы уже видели, был очень плохо обучен: на экзамене по математике он с трудом доказал равенство треугольников, сбился на параллельных линиях и выехал только на чертежах, которые у него выходили как гравированные; по-французски он говорил плохо и писал с большими ошибками, хотя год с лишним прожил в Марселе; а по-латыни, когда он приехал к Лавуазье, он не умел ни склонять слова, ни спрягать глаголы.

Лавуазье сперва приютил его у себя, а впоследствии, месяцев через шесть, кое-как подготовил его и поместил в пансион Арно, предложив платить за него наравне с прочими воспитанниками. Арно, догадываясь, может быть, что Лавуазье не с особенным удовольствием платил бы по две тысячи ливров в год за этого пансионера, отец которого и без того нанес ему значительный убыток, отвечал банкиру, что из сострадания к несчастию молодого грека он готов брать за его воспитание всего семьсот ливров в год. Банкир торговался, торговался в обратном смысле этого слова, и эта борьба великодушия кончилась тем, что за воспитание и содержание Аксиотиса назначено было по восемьсот ливров и, кроме того, ему на руки – на одежду, белье и прочие его расходы банкир обещал выдавать по луидору в месяц. Вступительный в Сорбонну экзамен Аксиотис выдержал не блистательно, но и не так дурно, как предполагал и предсказывал Ренодо. Чертежи, как известно, составили ему протекцию на экзамене по математике, а из прочих предметов он получил удовлетворительные баллы безо всякой протекции и поступил на один курс с шестнадцатилетним Расином и четырнадцатилетним Мишей Голицыным. Ренодо при всяком уроке по греческому языку упрекал его и за это неравенство в летах:

– Посмотрите на себя, господин Аксиотис, – говорил он, – ведь вам двадцать лет, вон уж и усы какие, не стыдно ли вам, что четырнадцатилетний мальчик, да еще московиец, сидит вторым учеником, а вы одиннадцатым?..

Мы оставили четырех молодых людей, – Мишу и его товарищей, – идущими после истории с книгами из Сорбонны домой. Расин заговорил первый.

– До сих пор не приду в себя от удивления, – сказал он, – я не верил ушам своим, слушая Дюбуа. Дюбуа, любимый наш надзиратель, всегда такой деликатный и вдруг в глаза говорит тебе, что ты солгал; и ты переносишь это. Не возражаешь, не доказываешь…

– Что ж мне доказывать, когда он сказал правду? Разве, в самом деле, он мог поверить, что я выронил двадцать четыре пудовика из кармана? Я рад уж и тому, что он убежден, что не я промотал эти пудовики проклятые.

– Напрасно ты заварил всю эту кашу, – сказал Педрилло, – тебе бы прямо объявить, что книги у тебя украли.

– Разве ты забыл историю в неаполитанской семинарии? Сам же рассказывал…

– А еще лучше, – продолжал Педрилло, – если б, заметив пропажу книг, ты тут же бы попросил Лавуазье купить новые, вся история замялась бы сама собой; Дюбуа и не заметил бы подмены.

– Кто бы мог украсть эти книги? Кого ты подозреваешь? – спросил Расин.

– Решительно не знаю кого и подозревать: разве Лемуана, – этого курносого, что на третьей скамейке сидит… На прошлой неделе он продал мне за два луидора книгу Николя, уверив меня, что это очень редкая книга и что она строго запрещена цензурой; а вчера я узнал, что эту редкость можно в любой книжной лавке за три ливра купить, да и того она не стоит: прескучная книжонка… Или, может быть, Ремон вытащил… Я вам не говорил еще, какую он со мной сыграл штуку. Недели три тому назад у меня разорвались синие брюки и остались одни черные… Признаюсь тебе в моем малодушии, Расин. Мне стало совестно ходить в ваш дом в одних и тех же брюках, да еще и в черных. А у Ремона были новые, полосатые. Вот я и попросил его одолжить мне их на один вечер. Я думал, что такие услуги оказываются между товарищами. Но он мне отвечал, что для меня готов сделать все в мире, но что одолжать свои брюки не в его правилах.

– Коль хочешь, – сказал он, – так купи их у меня или променяй на что-нибудь, и тогда они будут в полном твоем распоряжении.

– На что ж променять их? – спросил я. – Что они стоят?

– Стоят-то они дорого, – отвечал он, – но я, так и быть, уступлю тебе: дай мне шестьдесят ливров и свою бекешку в придачу, и брюки – твои.

– Неужели ты согласился? – спросил Аксиотис.

– Не сразу. Я предлагал ему пять луидоров и, кроме того, в придачу разорванные синие брюки, а бекешки с бобровым воротником, подаренным мне доктором Чальдини, мне было жаль; но, с другой стороны, думал я, нельзя же мне ходить к Расинам все в одних и тех же брюках. Вот мы и поменялись… «Смотри же, – сказал он мне, – никому не говори об этом, а то будут надо мной смеяться, что я так дешево уступил тебе такие брюки…» А они – хоть даром отдай их назад: и коротки, и узки мне, насилу напялил и весь вечер просидел как на иголках, того и гляди, что лопнут.

– Что ж ты не возвратишь их ему? – спросил Педрилло.

– Я предлагал на другой же день. Он отвечал, что рад бы, но что бекешу он продал за бесценок, а мои три луидора потерял. И все врет ведь. Я наблюдал за ним и заметил, что во время классов он постоянно жует что-нибудь, а иногда достает из пюпитра какую-то фляжку и, нагнувшись под пюпитр, пьет из нее… Так вот видите ли, друзья мои, какие у нас есть товарищи… Конечно, в краже книг я не могу прямо обвинять ни Лемуана, ни Ремона, но если они способны на такие низости, то, мне кажется, они способны и на эту.

– Нет, – сказал Аксиотис, – я не думаю, чтоб это была шутка Лемуана или Ремона.

– Отчего же? – спросил Педрилло. – Если, пользуясь неопытностью Голицына, они могли так бесстыдно надуть его, то нет ничего невозможного…

– Оттого, – отвечал Аксиотис, прерывая Педрилло, – что Лемуан и Ремон – мелкие, дрянненькие воришки, покражу книг сделал отъявленный, опытный, дерзкий вор.

– Уф, какие эти греки! – сказал Педрилло, смеясь и удивленными глазами косясь на Аксиотиса. – Все сразу смекают и все сразу решают… На кого ж пало твое подозрение, о достойнеший из потомков непогрешимейшего из Аристидов?

– Ни на кого. Да хоть бы у меня и было какое-нибудь подозрение, то ведь я не мальчик, чтоб обвинять без доказательств. Мне восемнадцатый год, а по летосчислению аббата Ренодо уж двадцать минуло. Он мне за всякий урок по греческому, вместо того чтоб прибавлять баллы, прибавляет по году. Скоро я до тридцати лет дойду.

– Больше всего меня в этой истории беспокоит то, что и аббат и Арно могут подумать, что я в самом деле продал эти книги букинисту и что полученные за них деньги истратил на вздоры, как Ремон. Пожалуй, и твоя матушка, Расин, то же самое подумает.

– Об этом не беспокойся, – сказал Аксиотис, – ни аббату, ни Арно и в голову не придет подозревать тебя, а госпоже Расин и подавно. Расин расскажет своей матери всю историю.

– Да что мне рассказывать? – сказал Расин. – Я ровно ничего не знаю, кроме того, что у Голицына украли книги.

– Даже не книги украли, – возразил Миша, – а вытащили из моего пюпитра заготовленные расписочки.

– Как так?

Миша рассказал историю о билетиках.

– И ты не заметил, – спросил Расин, – разом ли вытащили все расписки или они пропадали постепенно?

– Кто их знает: третьего дня пачка еще лежала в тетради, в которую я спрятал ее; но все ли расписки были целы или недоставало иных, – этого я не заметил; я не считал их.

– По моему мнению, – сказал Педрилло, – тебе стоит сказать одно слово Лавуазье, и он поправит все дело: попроси у него десять – пятнадцать луидоров до приезда моего… дяди… а я, как скоро получу от дяди мои сорок два луидора, дам тебе, сколько хочешь, и ты расплатишься с банкиром, или пусть он зачтет твой заем за полтора месяца вперед. Но главное, не теряй времени: купи новые книги, отдай их сорбоннскому переплетчику и объяви Дюбуа, пока он еще не передал этой истории инспектору, что пропавшие книги отыскались.

– Да, чтобы он еще раз публично назвал меня лгуном. Таковский он, чтоб поверить этой выдумке! Опять своим сладеньким голоском спросит: «Где ж вы их отыскали? Должно быть, в кармане вашей курточки?..» Уф, иезуит проклятый!

– Он янсенист, а не иезуит, – сказал Педрилло так, чтоб только сказать что-нибудь.

– По мне, – заметил Аксиотис, – Голицын прав, а совет Мира никуда не годится. Все дело окончательно испортишь, а лучше идти нам сейчас же и всем вместе к Дюбуа. Расскажем ему все, как было, и он увидит, что если Голицын и солгал, то это единственно для того, чтобы не обвинить невиновного, может быть, товарища.

На страницу:
26 из 32