bannerbanner
Патриарх Никон. Том 2
Патриарх Никон. Том 2полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 29

Словом, вместе с прибытием своим в Москву Паисий стал составлять связи для того, чтобы нанести ему решительный удар.

Но первая его попытка была восточная: отделаться от врага зельем.

В видах этих он с Питиримом и отцом Павлом вел переговоры, и следствием этих совещаний было то, что отправили в Крестовый монастырь иеродиакона чернеца Феодосия.

Отдаленность обители от Москвы, уединенность и затворничество Никона много способствовали этому плану, так как в случае внезапной его кончины все было бы, как говорится, и шито и крыто.

Вот почему, с месяц спустя после того, как Никон повидался в Москве с Епифанием, ему доложили, что некто иеродиакон Феодосий желает с ним видеться.

Никон принял его.

Распростершись на полу, тот просил у Никона защиты от обид, понесенных им от митрополита Питирима и архимандрита Павла, и порассказал об них такие страсти, что Никон сжалился над ним и велел ему остаться в монастыре. Но чтобы не обременить братию его содержанием, Никон велел ему поселиться в его кельях, с его служителями.

Штат его не был здесь сложный: крещеный поляк Николай Ольшевский, саввинский сотник Осип Михайло, кузнец Козьма Иванов и портной Тимошка Гаврилов. Михайло был у него на посылках, Ольшевский камердинерничал, Иванов необходим был ему для нескольких экипажей, а портной обшивал его, так как мы видели, что платье его все заарестовано было в Москве.

Кузнец был глуп и далее кузнечного дела не шел. У него, казалось, вся человеческая сметка ушла в кузнечное дело и в его жилистые руки. Это был высокий парень, рябоватый, вечно неумытый и нечесаный, с разводами сажи на лице. Но он чрезвычайно гордо держал себя со всеми как патриарший кузнец, без которого святейший не отправлялся ни в какую дорогу.

Тимошка Гаврилов, худой, бледный, слабосильный и малорослый, был хороший портной, но имел кое-какие слабости, и все, глядя на его худобу, издевались над ним.

Ольшевский, среднего роста, но плечистый и крепкий поляк, с серыми глазками и большими рыжими усами, был человек, приверженный к Никону, готовый отдать за него душу. Любил он употреблять «альбо», «джелебы» и «надея на Бога» кстати и некстати.

Михайло был рослый хохол, жилистый и плечистый.

Все они занимали одну обширную келью близ кухни и размещались на нарах.

К ним-то послушник привел Феодосия от имени патриарха и велел его устроить.

– Альбо то можно! – воскликнул поляк. – Куда же мы его денем?.. Джелебы то было бы в Новом Иерусалиме, иное дело.

– Да уж девайте, куда хотите, – заметил скромно иеродиакон, – а без благодарности, знаете… Как вас чествовать?

– Николай Ольшевский… Я-то ничего… вот, надея на Бога, как мы в Новый Иерусалим… а здесь одно паскудство… Джелебы то можно бы…

– А робыть що будешь? – осклабил зубы Михайло.

– Я? Службу править буду… на клиросе петь.

– И без тебя здесь народу много, а ты вот в кухню бы да к меху.

– И то можно… но я больше по портняжному…

– Куда тебе, – крикнул портной, – не твоего ума дело.

– Альбо то можно, – заступился Ольшевский, – Пришел гость, а тут и ссора. Надея на Бога, и ему станет хлеба… а хлеб не наш – патриарший. А он-то, святейший, кого хочет, того и жалует. Джелебы он послушал, так нам бы на орехи пожаловал… А вот как тебя?

– Иеродиакон Феодосий.

– Неро… иеро… Уж позволь чествовать тебя диаконом… Да вот… да что, бишь, я хотел сказать? Ну, в другой раз; теперь, диакон, коли есть хочешь, то иди на куфню, там и накормят, а здесь, коли хочешь спать, так дрыхай хошь три дня и три ночи сряду… Джелебы… да надея на Бога, мы в Новый Иерусалим…

Поселился, таким образом, Феодосий с служителями патриарха и вскоре подружил с ними. Рассказывал он им в длинные вечера были и небылицы: были тут и сказки и былины, и овладел он всей этой честной компанией, так что, как уснет патриарх и монастырь, они прикасаются к чарочке. Тогда они запрут свою келью, и так как стены и двери толстые, да от патриарха и от келий монастырских далеко, то они иной раз и затянут:

Чарочки по столику похаживали…

аль:

И заливаются они, точно соловьи, и пуще всех Феодосий-чернец, да иной раз вприсядку, а там, гляди, кузнец Козьма и Михайло по-казачьему, а Ольшевский только покручивает усы да ходит козырем аль стучит нога об ногу и притопывает в такт… Как не сдружиться при такой жизни?

Вот и стал иной раз Михайло жаловаться Феодосию, что сердце у него заедается за его Украиною, да ехать туда нельзя: он панский и боится виселицы за побег; а там дома и молодицы и детки малые. И льет при этом рассказе хохол горькие слезы.

Слушая это, Ольшевский только покручивает усы и хочется ему тоже молвить о далекой своей стороне, да что-то не клеится, – начнет и слышно только:

– Джелебы… альбо то можно… надея на Бога…

А там покрутит усы, махнет рукой и расплачется.

Только Тимошка-портной сидит, как филин, глядит в землю, и мысли его не то далеки, не то близки… молодка-вдовушка… а у молодки той очи быстрые и брови-то соболиные – точно колесом прошло; щеки – точно белый снег, покрытый алой кровью… и у вдовушки избенка знатная – вся в сруб, а ставни и ворота створчатые… и ходит вдовушка по воскресным дням в Крестовый честному кресту поклоняться, да святым мощам помолиться. А сердце добра молодца ключом кипит, а вдовушка не токмо не возглянет на него, но и покосится, точно на чудище…

– Уж приворожи ты ее аль волшебством, аль ведовством, – говорит он однажды Феодосию. – А тот похвалялся всяким зельем…

– Приворожить-то приворожу, – отвечал Феодосий… – Да видишь, нужно бы и пенязь всяких… Молодицу-то приворожишь, да надоть ей и того и иного.

– Где же взять-то? – вздохнул портной.

– Взять-то есть где, – у святейшего пенязей и куры не склюют… Вот ты его приворожи к себе… а там, коли будут пенязи, так приворожим и молодку…

– А как же то делать?

– Вот ты возьми пригоршню муки пшеничной, да прижарь на сковородке на огне, скатай с водой в ком, да волос туда положи, да потом с лица оботри комком пот, а там, коли будут печь для патриарха хлеб, ты в хлеб по махонькому по кусочку всунь… аль пять, аль десять крохотных комочков… Как проглотил хоша и один – так и приворожится… даст он тебе и пенязь и всякого добра.

Обрадовался Тимошка-портной и готов сейчас это сделать, а Феодосий байт:

– Нет, шалишь; ты постись три дня, да Богу молись, да по десять поклонов и утром и вечером ударь, да как ложишься спать, на правом боку засни, а наутро правой ногой вставай, да коли попа встретишь, берегись… Ну и потом ты мне скажи… да чтоб не было ни утра ни вечера, да ни середы ни пятницы, не праздник… да чтоб луна на ущербе не была.

Затвердил это Тимошка и в точности исполнил, а там подъехал к Феодосию…

– Ну, что ж? – спросил он.

– А вот тебе и мука, – вынул Феодосий пригоршню муки в бумажке и подал ему. – Но ты гляди, – прибавил он, – коли на сковородку положишь, так бай трижды: калисперо, калисперо, калисперо.

Пошел с мукой Тимошка и твердит про себя: калисперо.

Был он хорош с поваром, которому часто чинил белье и платье, и тот дал ему сковородку.

– А для ча? – спросил тот, пожавши плечами, означавшее: «После меня разве кто смеет что-либо готовить».

– Снадобье от живота Феодосий дал.

– Э! – махнул тот рукою. – Не по нашей части в таком разе. – Ладно, – молвил повар, и сам прижарил муку, как назвал снадобье портной.

Сделал все по сказанному портной, и шарики наделал махонькие, и, все это уложив в бумажку, ушел к себе и запрятал под нары.

На другой день он повару сказал, что он съел все шарики и что ему полегчало.

Несколько дней спустя зашел Тимошка в пекарню поглазеть, как хлеб пекарь готовит, да спросил:

– Какой хлеб будет-де для святейшего?

– А вот! – указал тот на только что приготовленное тесто.

Сунул ему несколько денег в руки Тимошка и просил его сбегать к сторожу монастырскому за питьем, чтобы так, по-приятельски, чарку-другую… Обрадовался пекарь и побежал.

А Тимошка взял тесто патриаршее, да в середину понапихал маленькие шарики чуть видные, точно головка большая от булавки, и когда возвратился пекарь, сидит он, точно святой.

Выпили они по чарке, да по другой, а там Тимошка поглядел, как в печку тот патриарший хлеб посадил и как потом он его вынул уже готовым, и поставил на стол, чтобы простыл. Стали они балагурить и о том и о сем, а там пришли из кухни, взяли хлеб и сказали:

– Будет-де за трапезой сегодня с патриархом и игумен, и казначей, и ризничий, и наместник…

Обрадовался Тимошка и подумал:

«Вот уж приворожу кого ни на есть, и будет мне благо».

Поднялся он радостно и отправился обедать в кухню.

Пообедав, он лег немного поспать, как влетают в их келью повар и Михайло. Повар ревет:

– Как! Да чтоб я, да испортил патриарха… Да в петлю готов… что ты, что ты…

– А кто ж?.. Ежели бы я кухтовал… а то кто же? А там патриарх, игумен, казначей, ризничий и наместник лежат, задрамши ноги, за животики держатся, орут: ратуйте, батюшки светы… Значит, зелье какое ни на есть… аль приворот…

– Приворот! Богородица Святая, да уж не я ли? – воскликнул Тимошка.

– Как ты? – крикнули оба.

Плача и чуть-чуть не вырывая волосы из головы своей, Тимошка-портной рассказал им о приворотном зелье, которое дал ему чернец Феодосий и как он сунул шарики в хлеб.

– Беги же, – крикнул ему повар, – к патриарху, а ты, Михайло, отыщи чернеца… Он, кажись, в кузне… с кузнецом… тот взял его к меху…

Вошли повар и портной Тимошка в келью патриарха.

Это была довольно большая комната в несколько окон; на полу разостлан был большой татарский ковер, вокруг стен татарские диваны, и в углу виднелись дорогие образа с лампадкою. Стол не был еще убран. Начальство обители лежало в больших муках на диванах, а патриарх бегал по комнате и сильно стонал.

– Батюшка, святейший патриарх… без вины виноват… Дал мне чернец Феодосий приворотное зелье… да наделал я катушки, да в хлеб тебе… Хотел милости твоей заслужить…

– Какое зелье… говори скорей, – закричал патриарх.

– И сам-то не знаю… точно крупа мелкая… а он говорил: мука-де…

– Крупа?.. Да это не мышьяк ли?.. Хорошо, что сказал, – произнес с лихорадочным жаром патриарх. – Повар! скорей кипятку… кипятку… да в два чайника… да несколько постаканчиков… А ты, Тимошка, пойди в свою келью и жди приказа.

Тимошка ушел в свою келью, и повар спустя несколько минут возвратился к патриарху с кипятком и со стаканами.

Патриарх достал из ларца две пачки и из каждой из них высыпал в чайник горсть порошка и помешал там ложечкою.

Спустя некоторое время он разлил приготовленное и обратился к страдающим монахам:

– Пейте вот это – это безуй-камень… Да чтоб вы не боялись, так глядите, и я пью… А там мы из другого чайника выпьем индроговый песок.

Монахи едва волочили ноги, приблизились к столу и начали пить настой; после того патриарх налил им по стакану настоя индрогового песка. Монахи, выпив того и другого, почувствовали как будто лучше, и патриарх велел принести еще горячей воды.

Между тем как патриарх спасал и себя и монастырское начальство от смерти, поляк Ольшевский отправился в кузню, находившуюся на берегу Онеги.

Он застал там чернеца Феодосия и Михайлу.

– Альбо то можно, – начал дипломатически Ольшевский. – Святейшего да зельем, да приворотным…

– Що це таке, – выпучил глаза Михайло, ничего не понимая.

– Що?.. да вот что… Эвтот, значит, чернюк дал Тимошке-портному приворотное зелье, и тот всунул его в хлеб… Ну и у святейшего животики, ой! ой! ой!

Едва он это произнес, как чернец шмыгнул из кузни.

Поляк и Михайло бросились за ним; последний захватил из кузни молот.

– Лайдак! Кеп! – кричал ему вслед поляк, а тот мчался прямо к реке.

Прибежав к Онеге, Феодосий бросился в реку, чтобы переплыть на другую сторону.

– Альбо то можно… а я и плавать не умею…

– Я за вас, пан Ольшевский… а вы вон в ту лодку… вон стоит…

Ольшевский побежал к лодке, а Михайло кинул на берег молот, имевшийся у него в руках, и бросился в воду. Отплыв несколько саженей, ему сделалось жаль молота. «Еще украдут!» – подумал он и возвратился на берег, взял увесистый молот и, бросившись в воду, поплыл оригинальным образом; он как будто по грудь ходил, подняв высоко молот над головою, и, помахивая им, выкрикивал:

– А ну! а ну же… ну!..

Феодосий, слыша такие восклицания за собою, сильно заторопился.

– Ай, дожену! – кричал ему хохол.

Так проплыли они более половины ширины реки; но вот Феодосий, вероятно, от того, что сильно торопился, чувствует, что слабеет.

Медленнее он начинает двигаться, и течение начинает его сносить.

– Ага! утонешь… держись за воду! – раздается за ним хохот хохла.

– Да не бись… серденько… ере… ере… как вас там… Феодосий… Не втопитесь – не дамо… еще нам треба знати, звиткиль узявся ты, да кто навчив… робить нам пакость, – кричал ему вслед Михайло.

– Батюшка… ратуй… тону, – завопил Феодосий.

– Не втонешь…

И вот могучая левая рука хохла схватывает его за руку, а правая все же не выпускает молота.

– Теперь кажи… звиткиль взявся?.. Кто навчив? Кажи, не то молотом по лбу.

– Никто.

– Никто… гляди. – И Михайло погрузил его в воду.

– Скажу, скажу, дяденька…

– Кажи.

– Митрополит Питирим…

– Як? як? В пятерых?

– Питирим… Питирим…

– Чую… Еще кто?

– Больше никто.

Кузнец снова погружает его в воду.

– Ай! дяденька, скажу…

– Кажи.

– Архимандрит Чудовский Павел.

– Добре.

Переплывают они на другой берег, – в это время показывается лодка с Ольшевским.

– Добже… дзинькую пана, – кричит он и, причалив лодку, выскакивает на берег.

Кузнец рассказывает, что Феодосий сказал, что дал ему зелье митрополит в «пятерых» и архимандрит Павел.

– Врет он, – отрицает Феодосий свое прежнее признание.

– А коли ты кажешь, шо то брехня, що я казав, так поплывем зновь…

Михайло схватывает его в охапку, бросает в реку и сам кидается туда.

– Ай, утопит, – вопит Феодосий.

– Покайся! – кричит ему поляк. – Надея на Бога, правды доищемся… Втопи его, Михайло.

Михайло погружает того на несколько минут в воду.

– Михайло правду говорил, – ревет Феодосий.

– Коли правду, так подашь ты сказку патриарху? – спрашивает поляк.

– Подам.

– Коли подашь, так поедем домой… Только гляди, коли вновь отречешься и не напишешь сказки, мы спустим тебя в реку, – крикнул ему поляк.

Они уселись втроем в лодку и переплыли в монастырь.

В келии Феодосий написал сказку о том, что он уговорил Тимошку-портного дать приворотное зелье патриарху, и все это по приказанию митрополита Питирима и архимандрита Павла. Сказку он скрепил своею подписью.

Патриарху между тем сделалось легче, и Ольшевский доложил ему о раскрытии ими истины.

Никон велел игумену арестовать и Тимошку и чернеца и на другой же день отправить в Каргополь.

Спустя некоторое время оправившись, напуганный этим событием, он 28 июня написал в Москву боярину Зюзину:

«Едва жив в болезнях своих: Крутицкий митрополит и чудовский архимандрит прислали диакона Феодосия со многим чаровством меня отравить, и он было отравил, егда Господь помиловал, безуем-камнем и индроговым песком отпился; да иных со мной четверых старцев испортил, тем же, чем и я, отпились, и ныне вельми животом скорбен».

Неизвестно, по чьему докладу, но по отписке патриарха, осведомись об этом, государь велел произвести следствие и суд.

Что государь близко принял это к сердцу, доказывается тем, что 5 сентября назначены для следствия: первый тогдашний боярин князь Алексей Никитич Трубецкой, думный дворянин Елизаров и думный дьяк Алмаз Иванов.

Алексею Михайловичу казалось, что он отдал дело в руки первых столпов истины и правосудия и что поблажки никому не будет.

Но боярство нарочно отрекомендовало этот суд: все эти лица были кровные враги Никона, и они хотели оскандалить его во что бы то ни стало, показав его злобу и ненависть к царским любимцам: блюстителю патриаршего престола Питириму и к архимандриту Павлу.

И вот началась следующая трагикомедия: привезены Тимошка-портной и чернец Феодосий в Приказ тайных дел, и дьяк Алмаз, в присутствии Трубецкого и Елизарова, снял с них показания. Чернец при этом отрекся от говоренного в Крестовом монастыре о митрополите и архимандрите, а Тимошка-портной показал, что он, по наущению Феодосия, состав делал, жег муку пшеничную, волосы из головы вырывал и в поту валял, – велел ему этот состав делать диакон для приворота к себе мужеска пола и женска.

Дали обоим очную ставку: чернец снова отрекся, а портной сказал, что тот-де и повинную челобитную подал патриарху.

На это чернец возразил:

– Повинную писал по научению и по неволе, за пристрастием поляка Николая Ольшевского, который бил меня плетьми девять раз.

По тогдашнему судопроизводству следовало обоих подвергнуть пытке; но перед пыткой снималось показание.

По порядку это совершалось не тотчас, а на другой день.

Вечером пристав зашел к заключенным, содержавшимся в разных застенках.

Феодосия он убеждал в том, что если он будет держаться отрицания, то ему не будет пытки, хотя и поведут его в пыточный застенок. Портному же он сказал: «Уж ты лучше свали на кузнеца да на поляка – они-де подговорили тебя. А будешь стоять на том, что Феодосий виноват, то тебе и пытка и казнь. Гляди, коли до пытки снимешь с Феодосия зазор, то и пытка будет такая, как бы и не пытка»…

На другой день князь Трубецкой снова потребовал в присутствие подсудимых.

Феодосий стоял на прежнем: не я-де научил портного.

Портной же снял с Феодосия поклеп и повинился, что приворотное зелье дали ему кузнец и поляк.

По порядку суда Трубецкой, Алмаз и Елизаров должны были присутствовать при пытке, а тут послали их в пыточный застенок с приставом.

Пристав вводил их туда и выводил; была ли пытка или нет – неизвестно.

Но подсудимые, выйдя оттуда, вновь показали в присутствии, что и прежде, и подписали сказку, в которой говорилось, что при пытке присутствовали князь Трубецкой, Елизаров и Алмаз.

После того, по обычаю, следовало привлечь к ответу кузнеца, и поляка, и хохла, но этого не сделано; да кроме того, по законам, по окончании дела следовало Никона выдать головой митрополиту и архимандриту, то есть он должен был заплатить им за бесчестие, а тут зачли дело оконченным и предали его забвению…

Дело вышло очень темным и для современников и для потомства. Мы вправе сказать, что истина была на стороне патриарха, а Питирима и Павла рисует это не в блестящем свете: как враги Никона они не разбирали средств, чтобы от него отделаться. Они же были впоследствии и свидетели на суде и сами судьями.

XVII

Дело боярина Романа Боборыкина

В московских хоромах боярина Романа Боборыкина идет пир.

На пиру этом множество бояр и высшего духовенства, даже Аввакум и Неронов, но их не тешат ни домрачеи, ни бахари, ни скоморохи, ни гусельники, как это было во времена царя Михаила, и калики перехожие поют духовные песни.

Сами лица боярские более постные, чем праздничные, а беседа идет шепотом между отдельными группами, и у всех шел разговор богословский или же о Никоне.

Толки идут самые разнообразные: и отзываются голоса умеренные, слышатся суждения резкие, раскольничьи, говорится даже о Никоне как о деятеле политическом, и он осуждается как гонитель боярства. Между умеренными слышны возгласы:

– Все едино, как ни молись, была бы у тебя в сердце молитва; а другой и по-старому молитву слушает, да на две души кушает, – по-старому спасается, а кусается… А Никона все же насмарку – уж больно зазнался.

Аввакум и Неронов пели иное:

– Времена Антихриста настали. Было Никона имя поповское, Никита, а это из греческого Никитиос и соответствует слову «победитель», одному из названий нечистой силы. Уничтожил он древлее благочестие и баню паки бытия[13].

Бояре же толковали меж собою:

– А он и великим государем именуется и местничество на деле уничтожил, ни во что не ставил родовую доблесть и честь…

Ну и шалишь, мы-де сами с усами.

Словом, все партии были заодно, что нужно ссадить Никона.

Но как отделаться от него?

Постановление собора русских святителей царь не утвердил, а на Вселенский собор не соглашался.

Собрались поэтому кровные враги Никона в комнату, или кабинет Боборыкина: и для совещания и для келейной выпивки.

Тогда духовные и светские были более сближены одинаковостью интересов и обычаев, чем теперь: они были поэтому откровеннее друг с другом и не стеснялись меж собою.

Раз гости приглашены в комнату или в кабинет хозяина, были они уж, как говорится, нараспашку.

В кабинете сидели: сам хозяин; митрополит Питирим, толстый, с брюшком и заплывшими от жира глазами; архимандрит Павел, – как уже я говорил в одном месте, – красивый, чернобровый, с белыми ручками господин, немного женоподобный; Родион Стрешнев, Алмаз Иванов и Хитрово.

Все они полулежали на топчанах, и перед ними, на столе, стояли наполненные мальвазиею золотые подстаканчики.

От Алмаза Иванова они узнали уже исход извета Никона об его отравлении, и вот они собрались потолковать, что делать дальше.

– Да что и поделать, – молвил дьяк Алмаз, – ведь пятнышка на нем, хитреце, нетути… Управлял он государевым делом шесть лет и всей казной заправлял… перебрали, пересмотрели все дела во всех приказах и судах – чист, как божья роса… светел, как алмаз…

– Я, – прервал его митрополит Питирим, – отписал всюду, во все монастыри и протопопам: нет ли на Никона челобитчиков аль не брал ли посул?., и ниоткуда ничего, – только бьют челом, что он не так скоро их посвящал… Да и то в те поры было ему не до них.

– Да что же делать? – с отчаянием спросил архимандрит.

– А вот что я надумал, – молвил Алмаз, – нужно сделать так, чтобы его бесить… выводить из терпения… и он учнет продерзости делать и царским послам аль, быть может, и царю, и тогда… тогда мы напустим на него митрополита Газского Паисия… Тем же часом нужно Паисия сблизить с царем. Это, Хитрово, уж твое дело… твоя тетушка Анна Петровна пущай митрополита к себе в терем впустит, а там и с царицею познакомит.

– Вот я так попрошу дядюшку Семена Лукича Стрешнева; пущай, как царский дядя, возьмет Паисия под свою высокую руку и доложит батюшке-царю.

– Я же, – вставил Боборыкин, – берусь начать дело. Должен я вам поведать, что вотчина моя на границе Нового Иерусалима и на границе вотчины бывшего коломенского архиерейского дома. Архиерейская вотчина была тоже наша, да отец мой по завещанию отписал ее коломенскому епископу… Вот затеял патриарх строить на моей земле Новый Иерусалим и купил у меня землишку, а как упразднил он коломенскую епископию, так получил от царя грамоту, что к обители отходят все вотчины той епископии… Так и отошла к нему и отца моего вотчина.

– И прекрасно, – крикнул Алмаз. – Теперь ты и бей челом царю: отписать-де вновь вотчину к себе.

– Я и того не сделал, – прервал его Стрешнев, – пожаловал я вотчину на Новый Иерусалим, а потом ничего не дал, жалованной грамоты не дал, и делу конец. Так и тебе, боярин, мой совет: запиши ты свою землю и скажи «моя», и делу конец.

– Пожалуй, – заметил Алмаз, – так и лучше будет; он разгневается, а коли царь твою, боярин, руку возьмет, то он осерчает и пойдет писать.

– Ладно, ладно… – велю запахать землицу и засеять хлебом, – обрадовался Боборыкин. – Только глядите, чтоб царь не осерчал…

– Мы все за тебя…

– Отстоим, – раздались голоса.

– Одного только попрошу у вас, – сказал Боборыкин, – залучите к себе всех раскольничьих протопопов и попов, особливо Аввакума и Неронова… Они много нам помогут…

– Я берусь переговорить с царем, – сказал Питирим. – Аввакум духовником у родственников царицы: Федосии Морозовой и Евдокии Урусовой; а Неронова и царь жалует, с ними Морозов поладит.

– Ладно, ладно, – закричали все, – мир с раскольниками… Они нам помогут низложить Никона, для них он антихрист, латынянин, лютеранин, кальвинист – что хотите…

После того пошли здравицы, и позднею ночью всех развезли по домам, с перенесением на ложе сна.

На другой день Боборыкин послал своего дворецкого нарочито распорядиться о засеве монастырской земли; Хитрово же на другой день рано утром заехал в Чудов монастырь, взял оттуда митрополита Газского и свез его к тетушке Анне Петровне, где он оставил его вести с нею душеспасительные беседы.

Митрополит был красивый, женоподобный, черноглазый и чернобородый грек, составивший себе карьеру своей красотой, но теперь он был уже желчный, лукавый и нервный человек.

Говорил он витиевато, льстиво и вкрадчиво. Анну Петровну он в один сеанс привлек на свою сторону: он наговорил ей столько любезностей, столько льстивого, что вдовушка растаяла…

На страницу:
9 из 29