bannerbanner
Мать
Мать

Полная версия

Мать

Текст
Aудио

0

0
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

– Нет! – ответил Павел.

– Я не тебя спрашиваю! – строго сказал офицер и снова спросил: – Старуха, – отвечай!

Мать, невольно отдаваясь чувству ненависти к этому человеку, вдруг, точно прыгнув в холодную воду, охваченная дрожью, выпрямилась, шрам ее побагровел, и бровь низко опустилась.

– Вы не кричите! – заговорила она, протянув к нему руку. – Вы еще молодой человек, вы горя не знаете…

– Успокойтесь, мамаша! – остановил ее Павел.

– Погоди, Павел! – крикнула мать, порываясь к столу. – Зачем вы людей хватаете?

– Это вас не касается, – молчать! – крикнул офицер, вставая. – Введите арестованного Весовщикова!

И начал читать какую-то бумагу, подняв ее к лицу. Ввели Николая.

– Шапку снять! – крикнул офицер, прервав чтение. Рыбин подошел к Власовой и, толкнув ее плечом, тихонько сказал:

– Не горячись, мать…

– Как же я сниму шапку, если меня за руки держат? – спросил Николай, заглушая чтение протокола. Офицер бросил бумагу на стол.

– Подписать!

Мать смотрела, как подписывают протокол, ее возбуждение погасло, сердце упало, на глаза навернулись слезы обиды, бессилия. Этими слезами она плакала двадцать лет своего замужества, но последние годы почти забыла их разъедающий вкус; офицер посмотрел на нее и, брезгливо сморщив лицо, заметил:

– Вы преждевременно ревете, сударыня! Смотрите, вам не хватит слез впоследствии!

Снова озлобляясь, она сказала:

– У матери на все слез хватит, на все! Коли у вас есть мать – она это знает, да!

Офицер торопливо укладывал бумаги в новенький портфель с блестящим замком.

– Марш! – скомандовал он.

– До свиданья, Андрей, до свиданья, Николай! – тепло и тихо говорил Павел, пожимая товарищам руки.

– Вот именно – до свиданья! – усмехаясь, повторил офицер. Весовщиков тяжело сопел. Его толстая шея налилась кровью, глаза сверкали жесткой злобой. Хохол блестел улыбками, кивал головой и что-то говорил матери, она крестила его и тоже говорила:

– Бог видит правых…

Наконец толпа людей в серых шинелях вывалилась в сени и, прозвенев шпорами, исчезла. Последним вышел Рыбин, он окинул Павла внимательным взглядом темных глаз, задумчиво сказал:

– Н-ну, прощайте!

И, покашливая в бороду, неторопливо вышел в сени.

Заложив руки за спину, Павел медленно ходил по комнате, перешагивая через книги и белье, валявшееся на полу, говорил угрюмо:

– Видишь, – как это делается?..

Недоуменно рассматривая развороченную комнату, мать тоскливо прошептала:

– Зачем Николай грубил ему?..

– Испугался, должно быть, – тихо сказал Павел.

– Пришли, схватили, увели, – бормотала мать, разводя руками.

Сын остался дома, сердце ее стало биться спокойнее, а мысль стояла неподвижно перед фактом и не могла обнять его.

– Насмехается этот желтый, грозит…

– Хорошо, мать! – вдруг решительно сказал Павел. – Давай, уберем все это…

Он сказал ей «мать» и «ты», как говорил только тогда, когда вставал ближе к ней. Она подвинулась к нему, заглянула в его лицо и тихонько спросила:

– Обидели тебя?

– Да! – ответил он. – Это тяжело! Лучше бы с ними…

Ей показалось, что у него на глазах слезы, и, желая утешить, смутно чувствуя его боль, она, вздохнув, сказала:

– Погоди, возьмут и тебя!..

– Возьмут! – отозвался он. Помолчав, мать грустно заметила:

– Экий ты, Паша, суровый! Хоть бы ты когда-нибудь утешил меня! А то – я скажу страшно, а ты еще страшнее.

Он взглянул на нее, подошел и тихо проговорил:

– Не умею я, мама! Надо тебе привыкнуть к этому.

Она вздохнула и, помолчав, заговорила, сдерживая дрожь страха:

– А может, они пытают людей? Рвут тело, ломают косточки? Как подумаю я об этом, Паша, милый, страшно!..

– Они душу ломают… Это больнее – когда душу грязными руками…

11

На другой день стало известно, что арестованы Букин, Самойлов, Сомов и еще пятеро. Вечером забегал Федя Мазин – у него тоже был обыск, и, довольный этим, он чувствовал себя героем.

– Боялся, Федя? – спросила мать.

Он побледнел, лицо его заострилось, ноздри дрогнули.

– Боялся, что ударит офицер! Он – чернобородый, толстый, пальцы у него в шерсти, а на носу – черные очки, точно – безглазый. Кричал, топал ногами! В тюрьме сгною, говорит! А меня никогда не били, ни отец, ни мать, я – один сын, они меня любили.

Он закрыл на миг глаза, сжал губы, быстрым жестом обеих рук взбил волосы на голове и, глядя на Павла покрасневшими глазами, сказал:

– Если меня когда-нибудь ударят, я весь, как нож, воткнусь в человека, – зубами буду грызть, – пусть уж сразу добьют!

– Тонкий ты, худенький! – воскликнула мать. – Куда тебе драться?

– Буду! – тихо ответил Федя. Когда он ушел, мать сказала Павлу:

– Этот раньше всех сломится!..

Павел промолчал.

Через несколько минут дверь в кухню медленно отворилась, вошел Рыбин.

– Здравствуйте! – усмехаясь, молвил он. – Вот – опять я. Вчера привели, а сегодня – сам пришел! – Он сильно потряс руку Павла, взял мать за плечо и спросил:

– Чаем напоишь?

Павел молча рассматривал его смуглое широкое лицо в густой черной бороде и темные глаза. В спокойном взгляде светилось что-то значительное.

Мать ушла в кухню ставить самовар. Рыбин сел, погладил бороду и, положив локти на стол, окинул Павла темным взглядом.

– Так вот! – сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. – Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу – народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны – что такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем, что живу в стороне.

Речь его лилась тяжело, но свободно, он гладил бороду черной рукою и пристально смотрел в лицо Павла.

– Заговорили про тебя. Мои хозяева зовут еретиком – в церковь ты не ходишь. Я тоже не хожу. Потом явились листки эти. Это ты их придумал?

– Я! – ответил Павел.

– Уж и ты! – тревожно воскликнула мать, выглядывая из кухни. – Не один ты!

Павел усмехнулся. Рыбин тоже.

– Так! – сказал он.

Мать громко потянула носом воздух и ушла, немного обиженная тем, что они не обратили внимания на ее слова.

– Листки – это хорошо придумано. Они народ беспокоят. Девятнадцать было?

– Да! – ответил Павел.

– Значит, – все я читал! Так. Есть в них непонятное, есть лишнее, – ну, когда человек много говорит, ему слов с десяток и зря сказать приходится…

Рыбин улыбнулся, – зубы у него были белые и крепкие.

– Потом – обыск. Это меня расположило больше всего. И ты, и хохол, и Николай – все вы обнаружились…

Не находя нужного слова, он замолчал, взглянул в окно, постукал пальцами по столу:

– Обнаружили решение ваше. Дескать, ты, ваше благородие, делай свое дело, а мы будем делать – свое. Хохол тоже хороший парень. Иной раз слушаю я, как он на фабрике говорит, и думаю – этого не сомнешь, его только смерть одолеет. Жилистый человек! Ты мне, Павел, веришь?

– Верю! – сказал Павел, кивнув головой.

– Вот. Гляди – мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз больше видел. В солдатах три года с лишком шагал, женат был два раза, одна померла, другую бросил. На Кавказе был, духоборцев знаю. Они, брат, жизнь не одолеют, нет!

Мать жадно слушала его крепкую речь; было приятно видеть, что к сыну пришел пожилой человек и говорит с ним, точно исповедуется. Но ей казалось, что Павел ведет себя слишком сухо с гостем, и, чтобы смягчить его отношение, она спросила Рыбина:

– Может, поесть хочешь, Михайло Иванович?

– Спасибо, мать! Я поужинал. Так вот, Павел, ты, значит, думаешь, что жизнь идет незаконно?

Павел встал и начал ходить по комнате, заложив руки за спину.

– Она верно идет! – говорил он. – Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время – соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам глаза на свой горький смысл, сама указывает человеку, как ускорить ее ход.

– Верно! – прервал его Рыбин. – Человека надо обновить. Если опаршивеет – своди его в баню, – вымой, надень чистую одежду – выздоровеет! Так! А как же изнутри очистить человека? Вот!

Павел заговорил горячо и резко о начальстве, о фабрике, о том, как за границей рабочие отстаивают свои права. Рыбин порой ударял пальцем по столу, как бы ставя точку. Не однажды он восклицал:

– Так!

И раз, засмеявшись, тихо сказал:

– Э-эх, молод ты! Мало знаешь людей!

Тогда Павел, остановясь против него, серьезно заметил:

– Не будем говорить о старости и о молодости! Посмотрим лучше, чьи мысли вернее.

– Значит, по-твоему, и богом обманули нас? Так. Я тоже думаю, что религия наша – фальшивая.

Тут вмешалась мать. Когда сын говорил о боге и обо всем, что она связывала с своей верой в него, что было дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза; ей хотелось молча попросить сына, чтобы он не царапал ей сердце острыми и резкими словами неверия. Но за неверием его ей чувствовалась вера, и это успокаивало ее.

«Где мне понять мысли его?» – думала она.

Ей казалось, что Рыбину, пожилому человеку, тоже неприятно и обидно слушать речи Павла. Но, когда Рыбин спокойно поставил Павлу свой вопрос, она не стерпела и кратко, но настойчиво сказала:

– Насчет господа – вы бы поосторожнее! Вы – как хотите! – Переведя дыхание, она с силой, еще большей, продолжала: – А мне, старухе, опереться будет не на что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете!

Глаза ее налились слезами. Она мыла посуду, и пальцы у нее дрожали.

– Вы нас не поняли, мамаша! – тихо и ласково сказал Павел.

– Ты прости, мать! – медленно и густо прибавил Рыбин и, усмехаясь, посмотрел на Павла. – Забыл я, что стара ты для того, чтобы тебе бородавки срезывать…

– Я говорил, – продолжал Павел, – не о том добром и милостивом боге, в которого вы веруете, а о том, которым попы грозят нам, как палкой, – о боге, именем которого хотят заставить всех людей подчиниться злой воле немногих…

– Вот так, да! – воскликнул Рыбин, стукнув пальцами по столу. – Они и бога подменили нам, они все, что у них в руках, против нас направляют! Ты помни, мать, бог создал человека по образу и подобию своему, – значит, он подобен человеку, если человек ему подобен! А мы – не богу подобны, но диким зверям. В церкви нам пугало показывают… Переменить бога надо, мать, очистить его! В ложь и в клевету одели его, исказили лицо ему, чтобы души нам убить!..

Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало на голову матери тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды, большое, траурное, пугало ее. Темный блеск глаз был невыносим, он будил ноющий страх в сердце.

– Нет, я лучше уйду! – сказала она, отрицательно качая головой. – Слушать это – нет моих сил!

И быстро ушла в кухню, сопровождаемая словами Рыбина:

– Вот, Павел! Не в голове, а в сердце – начало! Это есть такое место в душе человеческой, на котором ничего другого не вырастет…

– Только разум освободит человека! – твердо сказал Павел.

– Разум силы не дает! – возражал Рыбин громко и настойчиво. – Сердце дает силу, – а не голова, вот!

Мать разделась и легла в постель, не молясь. Ей было холодно, неприятно. И Рыбин, который показался ей сначала таким солидным, умным, теперь возбуждал у нее чувство вражды.

«Еретик! Смутьян! – думала она, слушая его голос. – Тоже, – пришел, – понадобилось!»

А он говорил уверенно и спокойно:

– Свято место не должно быть пусто. Там, где бог живет, – место наболевшее. Ежели выпадает он из души, – рана будет в ней – вот! Надо, Павел, веру новую придумать… надо сотворить бога – друга людям!

– Вот – был Христос! – воскликнул Павел.

– Христос был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над людьми, он – вся власть! Он душу свою не делит: это – божеское, это – человеческое… А он – торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, – разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, – сам ли я посеял злобу в ней? Вот!

В комнате непрерывно звучали два голоса, обнимаясь и борясь друг с другом в возбужденной игре. Шагал Павел, скрипел пол под его ногами. Когда он говорил, все звуки тонули в его речи, а когда спокойно и медленно лился тяжелый голос Рыбина, – был слышен стук маятника и тихий треск мороза, щупавшего стены дома острыми когтями.

– Скажу тебе по-своему, по-кочегарски: бог – подобен огню. Так! Живет он в сердце. Сказано: бог – слово, а слово – дух…

– Разум! – настойчиво сказал Павел.

– Так! Значит – бог в сердце и в разуме, а – не в церкви! Церковь – могила бога.

Мать заснула и не слышала, когда ушел Рыбин. Но он стал приходить часто, и если у Павла был кто-либо из товарищей, Рыбин садился в угол и молчал, лишь изредка говоря:

– Вот. Так!

А однажды, глядя на всех из угла темным взглядом, он угрюмо сказал:

– Надо говорить о том, что есть, а что будет – нам неизвестно, – вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, – будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, – всю жизнь и все науки, может, он увидит, что все противу него направлено, – как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, – вот!

Но если Павел был один, они тотчас же вступали в бесконечный, но всегда спокойный спор, и мать, тревожно слушая их речи, следила за ними, стараясь понять – что говорят они? Порою ей казалось, что широкоплечий, чернобородый мужик и ее сын, стройный, крепкий, – оба ослепли. Они тычутся из стороны в сторону в поисках выхода, хватаются за все сильными, но слепыми руками, трясут, передвигают с места на место, роняют на пол и давят упавшее ногами. Задевают за все, ощупывают каждое и отбрасывают от себя, не теряя веры и надежды…

Они приучили ее слышать слова, страшные своей прямотой и смелостью, но эти слова уже не били ее с той силой, как первый раз, – она научилась отталкивать их. И порой за словами, отрицавшими бога, она чувствовала крепкую веру в него же. Тогда она улыбалась тихой, всепрощающей улыбкой. И хотя Рыбин не нравился ей, но уже не возбуждал вражды.

Раз в неделю она носила в тюрьму белье и книги для хохла. Однажды ей дали свидание с ним, и, придя домой, она умиленно рассказывала:

– Он и там – как дома. Со всеми – ласковый, все с ним шутят. Трудно ему, тяжело, а – показать не хочет…

– Так и надо! – заметил Рыбин. – Мы все в горе, как в коже, – горем дышим, горем одеваемся. Хвастать тут нечем. Не у всех замазаны глаза, иные сами их закрывают, – вот! А коли глуп – терпи!..

12

Серый маленький дом Власовых все более и более притягивал внимание слободки. В этом внимании было много подозрительной осторожности и бессознательной вражды, но зарождалось и доверчивое любопытство. Иногда приходил какой-то человек и, осторожно оглядываясь, говорил Павлу:

– Ну-ка, брат, ты тут книги читаешь, законы-то известны тебе. Так вот, объясни ты…

И рассказывал Павлу о какой-нибудь несправедливости полиции или администрации фабрики. В сложных случаях Павел давал человеку записку в город к знакомому адвокату, а когда мог – объяснял дело сам.

Постепенно в людях возникало уважение к молодому серьезному человеку, который обо всем говорил просто и смело, глядя на все и все слушая со вниманием, которое упрямо рылось в путанице каждого частного случая и всегда, всюду находило какую-то общую, бесконечную нить, тысячами крепких петель связывавшую людей.

Особенно поднялся Павел в глазах людей после истории с «болотной копейкой».

За фабрикой, почти окружая ее гнилым кольцом, тянулось обширное болото, поросшее ельником и березой. Летом оно дышало густыми, желтыми испарениями, и на слободку с него летели тучи комаров, сея лихорадки. Болото принадлежало фабрике, и новый директор, желая извлечь из него пользу, задумал осушить его, а кстати выбрать торф. Указывая рабочим, что эта мера оздоровит местность и улучшит условия жизни для всех, директор распорядился вычитать из их заработка копейку с рубля на осушение болота.

Рабочие заволновались. Особенно обидело их, что служащие не входили в число плательщиков нового налога.

Павел был болен в субботу, когда вывесили объявление директора о сборе копейки; он не работал и не знал ничего об этом. На другой день, после обедни, к нему пришли благообразный старик, литейщик Сизов, высокий и злой слесарь Махотин и рассказали ему о решении директора.

– Собрались мы, которые постарше, – степенно говорил Сизов, – поговорили об этом, и вот, послали нас товарищи к тебе спросить, – как ты у нас человек знающий, – есть такой закон, чтобы директору нашей копейкой с комарами воевать?

– Сообрази! – сказал Махотин, сверкая узкими глазами. – Четыре года тому назад они, жулье, на баню собирали. Три тысячи восемьсот было собрано. Где они? Бани – нет!

Павел объяснил несправедливость налога и явную выгоду этой затеи для фабрики; они оба, нахмурившись, ушли. Проводив их, мать сказала, усмехаясь:

– Вот, Паша, и старики стали к тебе за умом ходить.

Не отвечая, озабоченный Павел сел за стол и начал что-то писать. Через несколько минут он сказал ей:

– Я тебя прошу: поезжай в город, отдай эту записку…

– Это опасное? – спросила она.

– Да. Там печатают для нас газету. Необходимо, чтобы история с копейкой попала в номер…

– Ну-ну! – отозвалась она. – Я сейчас…

Это было первое поручение, данное ей сыном. Она обрадовалась, что он открыто сказал ей, в чем дело.

– Это я понимаю, Паша! – говорила она, одеваясь. – Это уж они грабят! Как человека-то зовут, – Егор Иванович?

Она воротилась поздно вечером, усталая, но довольная.

– Сашеньку видела! – говорила она сыну. – Кланяется тебе. А этот Егор Иванович простой такой, шутник! Смешно говорит.

– Я рад, что они тебе нравятся! – тихо сказал Павел.

– Простые люди, Паша! Хорошо, когда люди простые! И все уважают тебя…

В понедельник Павел снова не пошел работать, у него болела голова. Но в обед прибежал Федя Мазин, взволнованный, счастливый, и, задыхаясь от усталости, сообщил:

– Идем! Вся фабрика поднялась. За тобой послали. Сизов и Махотин говорят, что лучше всех можешь объяснить. Что делается!

Павел молча стал одеваться.

– Бабы прибежали – визжат!

– Я тоже пойду! – заявила мать. – Что они там затеяли? Я пойду!

– Иди! – сказал Павел.

По улице шли быстро и молча. Мать задыхалась от волнения и чувствовала – надвигается что-то важное. В воротах фабрики стояла толпа женщин, крикливо ругаясь. Когда они трое проскользнули во двор, то сразу попали в густую, черную, возбужденно гудевшую толпу. Мать видела, что все головы были обращены в одну сторону, к стене кузнечного цеха, где на груде старого железа и фоне красного кирпича стояли, размахивая руками, Сизов, Махотин, Вялов и еще человек пять пожилых, влиятельных рабочих.

– Власов идет! – крикнул кто-то.

– Власов? Давай его сюда…

– Тише! – кричали сразу в нескольких местах. И где-то близко раздавался ровный голос Рыбина:

– Не за копейку надо стоять, а – за справедливость, – вот! Дорога нам не копейка наша, – она не круглее других, но – она тяжеле, – в ней крови человеческой больше, чем в директорском рубле, – вот! И не копейкой дорожим, – кровью, правдой, – вот!

Слова его падали на толпу и высекали горячие восклицания:

– Верно, Рыбин!

– Правильно, кочегар!

– Власов пришел!

Заглушая тяжелую возню машин, трудные вздохи пара и шелест проводов, голоса сливались в шумный вихрь. Отовсюду торопливо бежали люди, размахивая руками, разжигая друг друга горячими, колкими словами. Раздражение, всегда дремотно таившееся в усталых грудях, просыпалось, требовало выхода, торжествуя, летало по воздуху, все шире расправляя темные крылья, все крепче охватывая людей, увлекая их за собой, сталкивая друг с другом, перерождаясь в пламенную злобу. Над толпой колыхалась туча копоти и пыли, облитые потом лица горели, кожа щек плакала черными слезами. На темных лицах сверкали глаза, блестели зубы.

Там, где стояли Сизов и Махотин, появился Павел и прозвучал его крик:

– Товарищи!

Мать видела, что лицо у него побледнело и губы дрожат; она невольно двинулась вперед, расталкивая толпу. Ей говорили раздраженно:

– Куда лезешь?

Толкали ее. Но это не останавливало мать; раздвигая людей плечами и локтями, она медленно протискивалась все ближе к сыну, повинуясь желанию встать рядом с ним.

А Павел, выбросив из груди слово, в которое он привык вкладывать глубокий и важный смысл, почувствовал, что горло ему сжала спазма боевой радости; охватило желание бросить людям свое сердце, зажженное огнем мечты о правде.

– Товарищи! – повторил он, черпая в этом слове восторг и силу. – Мы – те люди, которые строят церкви и фабрики, куют цепи и деньги, мы – та живая сила, которая кормит и забавляет всех от пеленок до гроба…

– Вот! – крикнул Рыбин.

– Мы всегда и везде – первые в работе и на последнем месте в жизни. Кто заботится о нас? Кто хочет нам добра? Кто считает нас людьми? Никто!

– Никто! – отозвался, точно эхо, чей-то голос. Павел, овладевая собой, стал говорить проще, спокойнее, толпа медленно подвигалась к нему, складываясь в темное, тысячеглавое тело. Она смотрела в его лицо сотнями внимательных глаз, всасывала его слова.

– Мы не добьемся лучшей доли, покуда не почувствуем себя товарищами, семьей друзей, крепко связанных одним желанием – желанием бороться за наши права.

– Говори о деле! – грубо закричали где-то рядом с матерью.

– Не мешай! – негромко раздались два возгласа в разных местах.

Закопченные лица хмурились недоверчиво, угрюмо; десятки глаз смотрели в лицо Павла серьезно, вдумчиво.

– Социалист, а – не дурак! – заметил кто-то.

– Ух! Смело говорит! – толкнув мать в плечо, сказал высокий кривой рабочий.

– Пора, товарищи, понять, что никто, кроме нас самих, не поможет нам! Один за всех, все за одного – вот наш закон, если мы хотим одолеть врага!

– Дело говорит, ребята! – крикнул Махотин.

И, широко взмахнув рукой, он потряс в воздухе кулаком.

– Надо вызвать директора! – продолжал Павел. По толпе точно вихрем ударило. Она закачалась, и десятки голосов сразу крикнули:

– Директора сюда!

– Депутатов послать за ним!

Мать протолкалась вперед и смотрела на сына снизу вверх, полна гордости: Павел стоял среди старых, уважаемых рабочих, все его слушали и соглашались с ним. Ей нравилось, что он не злится, не ругается, как другие.

Точно град на железо, сыпались отрывистые восклицания, ругательства, злые слова. Павел смотрел на людей сверху и искал среди них чего-то широко открытыми глазами.

– Депутатов!

– Сизова!

– Власова!

– Рыбина! У него зубы страшные!

Вдруг в толпе раздались негромкие восклицания:

– Сам идет!..

– Директор!..

Толпа расступилась, давая дорогу высокому человеку с острой бородкой и длинным лицом.

– Позвольте! – говорил он, отстраняя рабочих с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, – он шел, не отвечая на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих, что они нашалили.

Вот он прошел мимо матери, скользнув по ее лицу строгими глазами, остановился перед грудой железа. Кто-то сверху протянул ему руку – он не взял ее, свободно, сильным движением тела влез наверх, встал впереди Павла и Сизова и спросил:

– Это – что за сборище? Почему бросили работу?

Несколько секунд было тихо. Головы людей покачивались, точно колосья. Сизов, махнув в воздухе картузом, повел плечами и опустил голову.

– Спрашиваю! – крикнул директор. Павел встал рядом с ним и громко сказал, указывая на Сизова и Рыбина:

– Мы трое уполномочены товарищами потребовать, чтобы вы отменили свое распоряжение о вычете копейки…

– Почему? – спросил директор, не взглянув на Павла.

– Мы не считаем справедливым такой налог на нас! – громко сказал Павел.

– Вы что же, в моем намерении осушить болото видите только желание эксплуатировать рабочих, а не заботу об улучшении их быта? Да?

– Да! – ответил Павел.

– И вы тоже? – спросил директор Рыбина.

– Все одинаково! – ответил Рыбин.

– А вы, почтенный? – обратился директор к Сизову.

– Да и я тоже попрошу: уж вы оставьте копеечку-то при нас!

И, снова наклонив голову, Сизов виновато улыбнулся. Директор медленно обвел глазами толпу, пожал плечами. Потом испытующе оглядел Павла и заметил ему:

На страницу:
4 из 6