Полная версия
Мать
– Дворянство!
Павел сухо заметил:
– Она хороший человек.
– Это верно! – подтвердил хохол. – Только не понимает, что она – должна, а мы – хотим и можем!
Они заспорили о чем-то непонятном.
Мать заметила также, что Сашенька наиболее строго относится к Павлу, иногда она даже кричит на него. Павел, усмехаясь, молчал и смотрел в лицо девушки тем мягким взглядом, каким ранее он смотрел в лицо Наташи. Это тоже не нравилось матери.
Иногда мать поражало настроение буйной радости, вдруг и дружно овладевавшее всеми. Обыкновенно это было в те вечера, когда они читали в газетах о рабочем народе за границей. Тогда глаза у всех блестели радостью, все становились странно, как-то по-детски счастливы, смеялись веселым, ясным смехом, ласково хлопали друг друга по плечам.
– Молодцы товарищи немцы! – кричал кто-нибудь, точно опьяненный своим весельем.
– Да здравствуют рабочие Италии! – кричали в другой раз. И, посылая эти крики куда-то вдаль, друзьям, которые не знали их и не могли понять их языка, они, казалось, были уверены, что люди, неведомые им, слышат и понимают их восторг.
Хохол говорил, блестя глазами, полный всех обнимавшего чувства любви:
– Хорошо бы написать им туда, а? Чтобы знали они, что в России живут у них друзья, которые веруют и исповедуют одну религию с ними, живут люди одних целей и радуются их победам!
И все мечтательно, с улыбками на лицах, долго говорили о французах, англичанах и шведах как о своих друзьях, о близких сердцу людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе.
В тесной комнате рождалось чувство духовного родства рабочих всей земли. Это чувство сливало всех в одну душу, волнуя и мать: хотя было оно непонятно ей, но выпрямляло ее своей силой, радостной и юной, охмеляющей и полной надежд.
– Какие вы! – сказала она хохлу как-то раз. – Все вам товарищи – армяне, и евреи, и австрияки, – за всех печаль и радость!
– За всех, моя ненько, за всех! – воскликнул хохол. – Для нас нет наций, нет племен, есть только товарищи, только враги. Все рабочие – наши товарищи, все богатые, все правительства – наши враги. Когда окинешь добрыми глазами землю, когда увидишь, как нас, рабочих, много, сколько силы мы несем, – такая радость обнимает сердце, такой великий праздник в груди! И так же, ненько, чувствует француз и немец, когда они взглянут на жизнь, и так же радуется итальянец. Мы все – дети одной матери – непобедимой мысли о братстве рабочего народа всех стран земли. Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо – в сердце рабочего, и кто бы он ни был, как бы ни называл себя, социалист – наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков!
Эта детская, но крепкая вера все чаще возникала среди них, все возвышалась и росла в своей могучей силе. И когда мать видела ее, она невольно чувствовала, что воистину в мире родилось что-то великое и светлое, подобное солнцу неба, видимого ею.
Часто пели песни. Простые, всем известные песни пели громко и весело, но иногда запевали новые, как-то особенно складные, но невеселые и необычные по напевам. Их пели вполголоса, серьезно, точно церковное. Лица певцов бледнели, разгорались, и в звучных словах чувствовалась большая сила.
Особенно одна из новых песен тревожила и волновала женщину. В этой песне не слышно было печального раздумья души, обиженной и одиноко блуждающей по темным тропам горестных недоумений, стонов души, забитой нуждой, запуганной страхом, безличной и бесцветной. И не звучали в ней тоскливые вздохи силы, смутно жаждущей простора, вызывающие крики задорной удали, безразлично готовой сокрушить и злое и доброе. В ней не было слепого чувства мести и обиды, которое способно все разрушить, бессильное что-нибудь создать, – в этой песне не слышно было ничего от старого, рабьего мира.
Резкие слова и суровый напев ее не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Эту песню пели тише других, но она звучала сильнее всех и обнимала людей, как воздух мартовского дня – первого дня грядущей весны.
– Пора нам это на улице запеть! – угрюмо говорил Весовщиков.
Когда его отец снова что-то украл и сел в тюрьму, Николай спокойно заявил товарищам:
– Теперь у меня можно собираться…
Почти каждый вечер после работы у Павла сидел кто-нибудь из товарищей, и они читали, что-то выписывали из книг, озабоченные, не успевшие умыться. Ужинали и пили чай с книжками в руках, и все более непонятны для матери были их речи.
– Нам нужна газета! – часто говорил Павел. Жизнь становилась торопливой и лихорадочной, люди все быстрее перебегали от одной книги к другой, точно пчелы с цветка на цветок.
– Поговаривают про нас! – сказал однажды Весовщиков – Должны мы скоро провалиться…
– На то и перепел, чтобы в сети попасть! – отозвался хохол. Он все больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской на плече и, взяв топор, быстро и ловко переменил сгнившую ступень на крыльце, другой раз так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел, и свист у него был красиво печальный.
Однажды мать сказала сыну:
– Давай возьмем хохла себе в нахлебники? Лучше будет обоим вам – не бегать друг к другу.
– Зачем вам стеснять себя? – спросил Павел, пожимая плечами.
– Ну, вот еще! Всю жизнь стеснялась, не зная для чего, – для хорошего человека можно!
– Делайте как хотите! – отозвался сын. – Коли он переедет – я буду рад…
И хохол перебрался к ним.
8
Маленький дом на окраине слободки будил внимание людей; стены его уже щупали десятки подозрительных взглядов. Над ним беспокойно реяли пестрые крылья молвы, – люди старались спугнуть, обнаружить что-то, притаившееся за стенами дома над оврагом. По ночам заглядывали в окна, иногда кто-то стучал в стекло и быстро, пугливо убегал прочь.
Однажды Власову остановил на улице трактирщик Бегунцов, благообразный старичок, всегда носивший черную шелковую косынку на красной дряблой шее, а на груди толстый плюшевый жилет лилового цвета. На его носу, остром и блестящем, сидели черепаховые очки, и за это его звали – Костяные Глаза.
Остановив Власову, он одним дыханием и не ожидая ответов закидал ее трескучими и сухими словами:
– Пелагея Ниловна, как здравствуете? Сынок как? Женить не собираетесь, а? Юноша в полной силе для супружества. Женить сына пораньше – родителям спокойнее. В семье человек лучше сохраняется и духом и плотию, в семье он – вроде гриба в уксусе! Я бы на вашем месте женил его. Время наше требует строгого надзора за существом человека, люди начинают жить из своей головы. В мыслях разброд пошел, и поступки достойны порицания. Божию церковь молодежь обходит, публичных мест чуждается и, собираясь тайно, по углам – шепчет. Зачем шепчут, позвольте узнать? Зачем бегут людей? Все, чего человек не смеет сказать при людях – в трактире, например, – что это такое есть? Тайна! Тайне же место – наша святая, равноапостольная церковь. Все же другие тайности, по углам совершаемые, – от заблуждения ума! Желаю вам доброго здоровья!
Вычурно изогнутой рукой он снял картуз, взмахнул им в воздухе и ушел, оставив мать в недоумении.
Соседка Власовых, Марья Корсунова, вдова кузнеца, торговавшая у ворот фабрики съестным, встретив мать на базаре, тоже сказала:
– Поглядывай за сыном, Пелагея!
– Что такое? – спросила мать.
– Слух идет! – таинственно сообщила Марья. – Нехороший, мать ты моя! Будто он устраивает артель такую, вроде хлыстов. Секты – называется это. Сечь будут друг друга, как хлысты…
– Полно, Марья, ерунду пороть!
– Не тот врет, кто порет, а тот, кто шьет! – отозвалась торговка.
Мать передавала сыну все эти разговоры, он молча пожимал плечами, а хохол смеялся своим густым, мягким смехом.
– Девицы тоже очень обижаются на вас! – говорила она. – Женихи вы для всякой девушки завидные и работники все хорошие, непьющие, а внимания на девиц не обращаете! Говорят, будто ходят к вам из города барышни зазорного поведения…
– Ну, конечно! – брезгливо сморщив лицо, воскликнул Павел.
– На болоте все гнилью пахнет! – вздохнув, молвил хохол. – А вы бы, ненько, объяснили им, дурочкам, что такое замужество, чтобы не торопились они изломать себе кости…
– Эх, батюшка! – сказала мать. – Они горе видят, они понимают, да ведь деваться им некуда, кроме этого!
– Плохо понимают, а то бы нашли путь! – заметил Павел.
Мать взглянула на его строгое лицо.
– А вы – поучите их! Позвали бы которых поумнее к себе…
– Это неудобно! – сухо отозвался сын.
– А если попробовать? – спросил хохол. Павел помолчал и ответил:
– Начнутся прогулки парочками, потом некоторые поженятся, вот и все!
Мать задумалась. Монашеская суровость Павла смущала ее. Она видела, что его советов слушаются даже те товарищи, которые – как хохол – старше его годами, но ей казалось, что все боятся его и никто не любит за эту сухость.
Как-то раз, когда она легла спать, а сын и хохол еще читали, она подслушала сквозь тонкую переборку их тихий разговор.
– Нравится мне Наташа, знаешь? – вдруг тихо воскликнул хохол.
– Знаю! – не сразу ответил Павел.
Было слышно, как хохол медленно встал и начал ходить. По полу шаркали его босые ноги. И раздался тихий, заунывный свист. Потом снова загудел его голос:
– А замечает она это?
Павел молчал.
– Как ты думаешь? – понизив голос, спросил хохол.
– Замечает! – ответил Павел. – Поэтому и отказалась заниматься у нас…
Хохол тяжело возил ноги по полу, и снова в комнате дрожал его тихий свист. Потом он спросил:
– А если я скажу ей…
– Что?
– Что вот я… – тихо начал хохол.
– Зачем? – прервал его Павел.
Мать услышала, что хохол остановился, и почувствовала, что он усмехается.
– Да я, видишь, полагаю, что если любишь девушку, то надо же ей сказать об этом, иначе не будет никакого толка!
Павел громко захлопнул книгу. Был слышен его вопрос:
– А какого толка ты ждешь?
Оба долго молчали.
– Ну? – спросил хохол.
– Надо, Андрей, ясно представлять себе, чего хочешь, – заговорил Павел медленно. – Положим, и она тебя любит, – я этого не думаю, – но, положим, так! И вы – поженитесь. Интересный брак – интеллигентка и рабочий! Родятся дети, работать тебе надо будет одному… и – много. Жизнь ваша станет жизнью из-за куска хлеба, для детей, для квартиры; для дела – вас больше нет. Обоих нет!
Стало тихо. Потом Павел заговорил как будто мягче:
– Ты лучше брось все это, Андрей. И не смущай ее…
Тихо. Отчетливо стучит маятник часов, мерно отсекая секунды.
Хохол сказал:
– Половина сердца – любит, половина ненавидит, разве ж это сердце, а?
Зашелестели страницы книги – должно быть, Павел снова начал читать. Мать лежала, закрыв глаза, и боялась пошевелиться. Ей было до слез жаль хохла, но еще более – сына. Она думала о нем:
«Милый ты мой…»
Вдруг хохол спросил:
– Так – молчать?
– Это – честнее, – тихо сказал Павел.
– По этой дороге и пойдем! – сказал хохол. И через несколько секунд продолжал грустно и тихо:
– Трудно тебе будет, Паша, когда ты сам вот так…
– Мне уже трудно…
О стены дома шаркал ветер. Четко считал уходящее время маятник часов.
– Над этим – не посмеешься! – медленно проговорил хохол. Мать ткнулась лицом в подушку и беззвучно заплакала. Наутро Андрей показался матери ниже ростом и еще милее. А сын, как всегда, худ, прям и молчалив. Раньше мать называла хохла Андрей Онисимович, а сегодня, не замечая, сказала ему:
– Вам, Андрюша, сапоги-то починить надо бы, – так вы ноги простудите!
– А я в получку новые куплю! – ответил он, засмеялся и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил: – А может, вы и есть родная моя мать? Только вам не хочется в том признаться людям, как я очень некрасивый, а?
Она молча похлопала его по руке. Ей хотелось сказать ему много ласковых слов, но сердце ее было стиснуто жалостью, и слова не шли с языка.
9
В слободке говорили о социалистах, которые разбрасывают написанные синими чернилами листки. В этих листках зло писали о порядках на фабрике, о стачках рабочих в Петербурге и в южной России, рабочие призывались к объединению и борьбе за свои интересы.
Пожилые люди, имевшие на фабрике хороший заработок, ругались:
– Смутьяны! За такие дела надо морду бить!
И носили листки в контору. Молодежь читала прокламации с увлечением:
– Правда!
Большинство, забитое работой и ко всему равнодушное, лениво отзывалось:
– Ничего не будет, – разве можно?
Но листки волновали людей, и, если их не было неделю, люди уже говорили друг другу:
– Бросили, видно, печатать…
А в понедельник листки снова появлялись, и снова рабочие глухо шумели.
В трактире и на фабрике замечали новых, никому не известных людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали и сразу бросались всем в глаза, одни – подозрительной осторожностью, другие – излишней навязчивостью.
Мать понимала, что этот шум поднят работой ее сына. Она видела, как люди стягивались вокруг него, – и опасения за судьбу Павла сливались с гордостью за него.
Как-то вечером Марья Корсунова постучала с улицы в окно, и, когда мать открыла раму, она громким шепотом заговорила:
– Держись, Пелагея, доигрались голубчики! Ночью сегодня обыск решен у вас, у Мазина, у Весовщикова…
Толстые губы Марьи торопливо шлепались одна о другую, мясистый нос сопел, глаза мигали и косились из стороны в сторону, выслеживая кого-то на улице.
– А я ничего не знаю, и ничего я тебе не говорила и даже не видела тебя сегодня, – слышишь?
Она исчезла.
Мать, закрыв окно, медленно опустилась на стул. Но сознание опасности, грозившей сыну, быстро подняло ее на ноги, она живо оделась, зачем-то плотно окутала голову шалью и побежала к Феде Мазину, – он был болен и не работал. Когда она пришла к нему, он сидел под окном, читая книгу, и качал левой рукой правую, оттопырив большой палец. Узнав новость, он быстро вскочил, его лицо побледнело.
– Вот те и раз… – пробормотал он.
– Что надо делать-то? – дрожащей рукой отирая с лица пот, спрашивала Власова.
– Погодите, – вы не бойтесь! – ответил Федя, поглаживая здоровой рукой курчавые волосы.
– Да ведь вы сами-то боитесь! – воскликнула она.
– Я? – Щеки его вспыхнули румянцем, и, смущенно улыбаясь, он сказал: – Да-а, черт… Надо Павлу сказать. Я сейчас пошлю к нему! Вы идите, – ничего! Ведь бить не будут?
Возвратясь домой, она собрала все книжки и, прижав их к груди, долго ходила по дому, заглядывая в печь, под печку, даже в кадку с водой. Ей казалось, что Павел сейчас же бросит работу и придет домой, а он не шел. Наконец, усталая, она села в кухне на лавку, подложив под себя книги, и так, боясь встать, просидела до поры, пока не пришли с фабрики Павел и хохол.
– Знаете? – воскликнула она, не вставая.
– Знаем! – улыбаясь, сказал Павел. – Боишься?
– Так боюсь, так боюсь!..
– Не надо бояться! – сказал хохол. – Это – ничему не помогает.
– Даже самовар не поставила! – заметил Павел.
Мать встала и, указывая на книжки, виновато объяснила:
– Да я вот все с ними…
Сын и хохол засмеялись, это ободрило ее. Павел отобрал несколько книг и понес их прятать на двор, а хохол, ставя самовар, говорил:
– Совсем ничего нет страшного, ненько, только стыдно за людей, что они пустяками занимаются. Придут взрослые мужчины с саблями на боку, со шпорами на сапогах и роются везде. Под кровать заглянут и под печку, погреб есть – в погреб полезут, на чердак сходят. Там им на рожи паутина садится, они фыркают. Скучно им, стыдно, оттого они делают вид, будто очень злые люди и сердятся на вас. Поганая работа, они же понимают! Один раз порыли у меня все, сконфузились и ушли просто, а другой раз захватили и меня с собой. Посадили в тюрьму, месяца четыре сидел я. Сидишь-сидишь, позовут к себе, проведут по улице с солдатами, спросят что-нибудь. Народ они неумный, говорят несуразное такое, поговорят – опять велят солдатам в тюрьму отвести. Так и водят туда и сюда, – надо же им жалованье свое оправдать! А потом выпустят на волю, – вот и все!
– Как вы всегда говорите, Андрюша! – воскликнула мать. Стоя на коленях около самовара, он усердно дул в трубу, но тут поднял свое лицо, красное от напряжения, и, обеими руками расправляя усы, спросил:
– А как говорю?
– Да будто вас никто никогда не обижал…
Он встал и, тряхнув головой, заговорил улыбаясь:
– Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них – даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу – не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя!
Речь его лилась спокойно и отталкивала куда-то в сторону тревогу ожидания обыска, выпуклые глаза светло улыбались, и весь он, хотя и нескладный, был такой гибкий.
Мать вздохнула и тепло пожелала ему:
– Дал бы вам бог счастья, Андрюша!
Хохол широко шагнул к самовару, снова сел на корточки перед ним и тихо пробормотал:
– Дадут счастья – не откажусь, просить – не стану!
Вошел Павел со двора, уверенно сказал:
– Не найдут! – и стал умываться.
Потом, крепко и тщательно вытирая руки, заговорил:
– Если вы, мамаша, покажете им, что испугались, они подумают: значит, в этом доме что-то есть, коли она так дрожит. Вы ведь понимаете – дурного мы не хотим, на нашей стороне правда, и всю жизнь мы будем работать для нее – вот вся наша вина! Чего же бояться?
– Я, Паша, скреплюсь, – пообещала она. И вслед за тем у нее тоскливо вырвалось:
– Уж скорее бы приходили они!
А они не пришли в эту ночь, и наутро, предупреждая возможность шуток над ее страхом, мать первая стала шутить над собой:
– Прежде страха испугалась!
10
Они явились почти через месяц после тревожной ночи. У Павла сидел Николай Весовщиков, и, втроем с Андреем, они говорили о своей газете. Было поздно, около полуночи. Мать уже легла и, засыпая, сквозь дрему слышала озабоченные, тихие голоса. Вот Андрей, осторожно шагая, прошел через кухню, тихо притворил за собой дверь. В сенях загремело железное ведро. И вдруг дверь широко распахнулась – хохол шагнул в кухню, громко шепнув:
– Шпоры звенят!
Мать вскочила с постели, дрожащими руками хватая платье, но в двери из комнаты явился Павел и спокойно сказал:
– Вы лежите, – вам нездоровится!
В сенях был слышен осторожный шорох. Павел подошел к двери и, толкнув ее рукой, спросил:
– Кто там?
В дверь странно быстро ввернулась высокая серая фигура, за ней другая, двое жандармов оттеснили Павла, встали по бокам у него, и прозвучал высокий, насмешливый голос:
– Не те, кого Вы ждали, а?
Это сказал высокий, тонкий офицер с черными редкими усами.
У постели матери появился слободской полицейский Федякин и, приложив одну руку к фуражке, а другою указывая в лицо матери, сказал, сделав страшные глаза:
– Вот это мать его, ваше благородие! – И, махнув рукой на Павла, прибавил: – А это – он самый!
– Павел Власов? – спросил офицер, прищурив глаза, и, когда Павел молча кивнул головой, он заявил, крутя ус: – Я должен произвести обыск у тебя. Старуха, встань! Там – кто? – спросил он, заглядывая в комнату, и порывисто шагнул к двери.
– Ваши фамилии? – раздался его голос.
Из сеней вышли двое понятых – старый литейщик Тверяков и его постоялец, кочегар Рыбин, солидный черный мужик. Он густо и громко сказал:
– Здравствуй, Ниловна!
Она одевалась и, чтобы придать себе бодрости, тихонько говорила:
– Что уж это! Приходят ночью, – люди спать легли, а они приходят!..
В комнате было тесно и почему-то сильно пахло ваксой. Двое жандармов и слободской пристав Рыскин, громко топая ногами, снимали с полки книги и складывали их на стол перед офицером. Другие двое стучали кулаками по стенам, заглядывали под стулья, один неуклюже лез на печь. Хохол и Весовщиков, тесно прижавшись друг к другу, стояли в углу. Рябое лицо Николая покрылось красными пятнами, его маленькие серые глаза не отрываясь смотрели на офицера. Хохол крутил усы, и, когда мать вошла в комнату, он, усмехнувшись, ласково кивнул ей головой.
Стараясь подавить свой страх, она двигалась не боком, как всегда, а прямо, грудью вперед, – это придавало ее фигуре смешную и напыщенную важность. Она громко топала ногами, а брови у нее дрожали…
Офицер быстро хватал книги тонкими пальцами белой руки, перелистывал их, встряхивал и ловким движением кисти отбрасывал в сторону. Порою книга мягко шлепалась на пол. Все молчали, было слышно тяжелое сопение вспотевших жандармов, звякали шпоры, иногда раздавался негромкий вопрос:
– Здесь смотрел?
Мать встала рядом с Павлом у стены, сложила руки на груди, как это сделал он, и тоже смотрела на офицера. У нее вздрагивало под коленями и глаза застилал сухой туман.
Вдруг среди молчания раздался режущий ухо голос Николая:
– А зачем это нужно – бросать книги на пол?
Мать вздрогнула. Тверяков качнул головой, точно его толкнули в затылок, а Рыбин крякнул и внимательно посмотрел на Николая.
Офицер прищурил глаза и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои большие серые глаза, как будто ему было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль.
– Солдат! – снова сказал Весовщиков. – Подними книги…
Все жандармы обернулись к нему, потом посмотрели на офицера. Он снова поднял голову и, окинув широкую фигуру Николая испытующим взглядом, протянул в нос:
– Н-но… поднимите…
Один жандарм нагнулся и, искоса глядя на Весовщикова, стал подбирать с пола растрепанные книги…
– Молчать бы Николаю-то! – тихо шепнула мать Павлу. Он пожал плечами. Хохол опустил голову.
– Кто это читает Библию?
– Я! – сказал Павел.
– А чьи все эти книги?
– Мои! – ответил Павел.
– Так! – сказал офицер, откидываясь на спинку стула. Хрустнул пальцами тонких рук, вытянул под столом ноги, поправил усы и спросил Николая:
– Это ты – Андрей Находка?
– Я! – ответил Николай, подвигаясь вперед. Хохол вытянул руку, взял его за плечо и отодвинул назад.
– Он ошибся! Я – Андрей!..
Офицер, подняв руку и грозя Весовщикову маленьким пальцем, сказал:
– Смотри ты у меня!
Он начал рыться в своих бумагах.
С улицы в окно бездушными глазами смотрела светлая, лунная ночь. Кто-то медленно ходил за окном, скрипел снег.
– Ты, Находка, привлекался уже к дознанию по политическим преступлениям? – спросил офицер.
– В Ростове привлекался и в Саратове… Только там жандармы говорили мне – «вы»…
Офицер мигнул правым глазом, потер его и, оскалив мелкие зубы, заговорил:
– А не известно ли вам, Находка, именно вам, – кто те мерзавцы, которые разбрасывают на фабрике преступные воззвания, а?
Хохол покачнулся на ногах и, широко улыбаясь, хотел что-то сказать, но – вновь прозвучал раздражающий голос Николая:
– Мы мерзавцев первый раз видим…
Наступило молчание, все остановились на секунду. Шрам на лице матери побелел, и правая бровь всползла кверху. У Рыбина странно задрожала его черная борода; опустив глаза, он стал медленно расчесывать ее пальцами.
– Выведите вон этого скота! – сказал офицер. Двое жандармов взяли Николая под руки, грубо повели его в кухню. Там он остановился, крепко упираясь ногами в пол, и крикнул:
– Стойте… я оденусь!
Со двора явился пристав и сказал:
– Ничего нет, все осмотрели!
– Ну, разумеется! – воскликнул офицер усмехаясь. – Здесь – опытный человек…
Мать слушала его слабый, вздрагивающий и ломкий голос и, со страхом глядя в желтое лицо, чувствовала в этом человеке врага без жалости, с сердцем, полным барского презрения к людям. Она мало видела таких людей и почти забыла, что они есть.
«Вот кого потревожили!» – думала она.
– Вас, господин Андрей Онисимов Находка, незаконнорожденный, я арестую!
– За что? – спокойно спросил хохол.
– Это я вам после скажу! – со злой вежливостью ответил офицер. И, обратясь к Власовой, спросил: – Ты грамотна?