
Полная версия
В лесах
– Довольно-таки, матушка, – ответил он. – Сызмальства охоту имел к ним – кои на память выучил, кои списал на бумагу… Да вот искушение!.. тетрадку-то не захватил с собою… А много в ней таких песен.
– Жаль, друг, очень жаль, что нет с тобой той тетради… – молвила Манефа. – Которы на память-то знаешь, перескажи девицам – запишут они их да выучат… Марьюшка, слышишь, что говорю?
– Слушаю, матушка, – с низким поклоном отозвалась головщица.
* * *Кончилась трапеза… Старицы и рабочие белицы разошлись по кельям, Манефа, присев у растворенного окна на лавку, посадила возле себя Василья Борисыча. Мать Таифа, мать Аркадия, мать Назарета, еще три инокини из соборных стариц да вся певчая стая стояла перед ними в глубоком молчаньи, внимательно слушая беседу игуменьи с московским послом…
Про Иргиз говорили: знаком был он матери Манефе; до игуменства чуть не каждый год туда ездила и гащивала в тамошних женских обителях по месяцу и дольше… Василий Борисыч также коротко знал Иргизские монастыри. Долго он рассуждал с Манефой о благолепии тамошних церквей, о стройном порядке службы, о знаменитых певцах отца Силуяна, о пространном и во всем преизобильном житии тамошних иноков и стариц.
– Как по падении благочестия в старом Риме Царьград вторым Римом стал, так по падении благочестия во святой Афонской горе второй Афон на Иргизе явился, – говорил красноглаголивый Василий Борисыч. – Поистине царство иноков было… Жили они беспечально и во всем изобильно… Что земель от царей было им жаловано, что лугов, лесу, рыбных ловель и всякого другого угодья!.. Житье немцам в той стороне, а иргизским отцам и супротив немцев было привольней…
– А теперь на Иргизе что? – с горьким чувством молвила Манефа. – Не стало красоты церковной, запустели обители!.. Которы разорены, и знаку от них не осталось, которы отданы хромцам на обе плесне![194]
– Мерзость запустения, Данилом прореченная! – проговорил Василий Борисыч.
– За грехи наши, за грехи! – больше и больше оживляясь, говорила Манефа. – Исполнился фиал Господней ярости!
– Последние времена! – пригорюнясь, вздохнула Таифа.
– Да, – сказала Манефа, величаво поднимая голову и пылким взором оглядывая предстоявших. – По всему видно, что близится скончание веков. А мы во грехах, как в тине зловонной, валяемся, заслепили очи, не видим, как пророчества сбываются… Дай-ка сюда Пролог, мать Таифа… Ищи ноемврия шестнадцатое.
Таифа поднесла к Манефе раскрытый Пролог… Указав казначее на строки, она велела их читать громогласно.
– «И рече преподобный Памва ученику своему, – нараспев стала Таифа читать, – се убо глаголю, чадо, яко приидут дние, внегда расказят иноцы книги, загладят отеческая жития и преподобных мужей предания, пишущие тропари́ и еллинская писания. Сего ради отцы реша: «Не пишите доброю грамотою, в пустыне живущие, словес на кожаных хартиях, хочет бо последний род загладити жития святых отец и писати по своему хотению».
– Разве не исполнилось? – задрожавшим от страстного волненья голосом спросила Манефа, пламенными очами обводя предстоявших. – Не сбылось разве проречение преподобного?..
– Давно сбылось, матушка, еще во дни патриарха Никона, – отозвался Василий Борисыч.
– «Книгу Веру» возьми, читай двести четыредесять шестой лист, – сказала Манефа.
Таифа стала читать.
– «К сему же внидет в люди безверие и ненависть, реть, ротьба[195], пиянство и хищение изменят времена и закон, и беззаконнующий завет наведут с прелестию и осквернят священные применения всех оных святых древних действ, и устыдятся креста Христова на себе носити».
– Разве не видим того? – прожигающим голосом вскликнула Манефа.
Одна громче другой заголосили келейницы, перебивая друг друга:
– Изменили времена!.. Не от Адама годам счет ведут!
– Начало индикта с Семеня-дня на Васильев поворотили[196]. Времен изменение.
– Безблагодатные, новые законы пишут!.. Без патриаршего благословенья!
– Отметают градской закон Устиньяна-царя[197] и иных царей благочестивых!..
– Заместо креста и Евангелья идольское зерцало в судах положили!
– А в том зерцале Петр-богоборец писан!
– Господа кресты с шей побросали!
– По купечеству даже крестоборство пошло!
– А все прелесть иноземная – еллинские басни!
– Немцы, все немцы бед на Руси натворили!.. Люторы!.. Кальвины!..
– Житья христианам от немцев не стало.
Распылались изуверством старицы. Злобой загорелись их очи, затрепетали губы, задрожали голоса… Одна, как лед холодная, недвижно сидела Манефа.
– Читай в Кирилловой книге слово в неделю мясопустную, – сказала она Таифе.
Стала читать она:
– «Такожде святый Ипполит папа римский глаголет: «Сия заповедахом вам, да разумеете напоследок быти хотящая: болезнь и молву и всех человек еже друг ко другу развращение, и церкви Божии якоже простые храмины будут… И развращения церковная всюду будут… Писания небрегоми будут…»
– Ниже читай: «Басни до конца», – прервала Таифу мать Манефа.
– «Басни до конца во мнящих христианех будут, – читала Таифа. – Тогда восстанут лжепророцы и ложные апостоли, человецы тлетворницы, злотворцы, лжуще друг другу, прелюбодеи, хищницы, лихоимцы, заклинатели, клеветницы, пастырие якоже волцы будут, а священницы лжу возлюбят…»
– Софрон с Корягой! – с желчью вполголоса молвила Василью Борисычу Манефа.
Тот вздохнул и, пожимая плечами, тоже вполголоса молвил:
– Искушение!..
– «Иноцы и черноризцы мирская вожделеют», – продолжала Таифа.
– Яко же нецыи от зде сущих, – прибавляла Манефа, окидывая взорами предстоявших.
Старицы поникли головами. Белицы переглянулись.
– «О! горе, егда будет сие, – читала Таифа, – восплачутся тогда и церкви Божии плачем великим, зане ни приношения, ниже кадило совершится, ниже служба богоугодная; священные бо церкви яко овощная хранилища будут, и честное тело и кровь Христова во днех онех не имать явитися, служба угаснет, чтение Писания не услышится, но тьма будет на человецех».
– Прекрати, – повелела Манефа.
Смолкла Таифа и низко склонила голову. Несколько минут длилось общее молчанье, прерываемое глубокими вздохами стариц.
Встала с места Манефа, мрачно поглядела на келейниц, сказала:
– И тому по малом времени подобает быти.
– Подобает, матушка… Вскоре подобает, – глубоко вздохнув, промолвил и Василий Борисыч, вскинув, однако, исподтишка глазами на Устинью, у которой обильные слезы выступили от Таифина чтения и от речей игуменьи…
– Что делается?.. Какие дела совершаются?.. – опираясь на посох, продолжала Манефа. – Оглянитесь… Иргиза нет, Лаврентьева нет, на Ветке пусто, в Стародубье мало что не порушено… Оскудение священного чина всюду настало – всюду душевный глад… Про Белу-Криницу не поминай мне, Василий Борисыч… сумнительно… Мы одни остаемся, да у казаков еще покаместь держится вмале древлее благочестие… Но ведь казаки люди служилые – как им за веру стоять?..
– Стояли же за веру, матушка, и служилые, – робко ввернула слова Аркадия, слывшая за великую начетчицу.
– Когда?.. – резко спросила ее Манефа, окинув строгим взглядом.
– А стрельцы-то, матушка?.. Благочестивая рать небреемая!.. – смиренно промолвила уставщица, сложив у груди руки, задрожавшие от грозного взгляда игуменьи.
– Пустого не мели, – отрезала Манефа. – За веру стоять стрельцы и в помышленьи не держали… Велел Яким патриарх угостить их на погребе, и пропили они древлее благочестие… Что пустое городить?.. Служилым людям, хоть и казаков взять, – не до веры. Ихнее дело – царская служба, а вера дело духовное – особь статья… Истинная вера монастырями да скитами держится, сиречь духовным чином… Оскудеет священный чин, престанет иноческое житие – тогда и вере конец… Нами стоит древлее благочестие… А много ль нас останется?.. Подумайте-ка об этом!
– Зачем, матушка, ропотом Бога гневить? – молвил Василий Борисыч. – Живете вы, слава Богу, в здешних лесах тихо, безмятежно, никакого касательства до вас нет…
– Не ропщу, Василий Борисыч, – сдержанно ответила Манефа. – К тому говорю, что пророчества сбываются, скончание веков приближается… Блажен бдяй!.. Вот что… А что сказал про наше житие, так поверь мне, Василий Борисыч, обителям нашим не долго стоять… Близится конец!.. Скоро не останется кивотов спасения… В мале времени не будет в наших лесах хранилищ благочестия… И тогда не закоснит Господь положить конец временам и летам…
Замолчала Манефа… Никто слова ей в ответ… Матери крестились и шептали молитвы.
Минуты через три мать Виринея, отирая обильно выступившие на глазах ее слезы, обратилась к игуменье:
– Намедни, как ты хворала, матушка, ронжински ребята ко мне в келарню старчика приводили. В Поломских лесах, сказывал, спасался, да лес-то вырубать зачали, так он в иное место пробирался… И сказывал тот старчик, что твое же слово: по скорости-де скончание веку будет, антихрист-де давно уж народился, а под Москвой, в Гуслицах, и Господни свидетели уж с полгода ходят – Илья пророк с Енохом праведным.
– Пустяков не плети, Виринеюшка, – перебила ее Манефа. – Знать бы тебе горшки да плошки, а пустяков не городить. Какие там Илья пророк с Енохом объявились?.. Чего им в Гуслицах делать?.. Фальшивы деньги, что ли?
– Старчик, по всему видно, матушка, жития высокого и дар разумения, в пустыни живучи, снискал… Пустого слова не скажет, – зачала было смущенная словами игуменьи Виринея, но Манефа опять перебила ее.
– Тебе бы того старца напоить, накормить и всем упокоить, – сказала она, – а пустых речей с ним не заводить… Да, друг, – немного помолчав, сказала Манефа, обращаясь к Василью Борисычу, – недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!..
– Полноте, матушка, – молвил Василий Борисыч. – Не сейчас же вдруг. Господь милостив – на ваш век потерпит.
– Не знаешь ты, Василий Борисыч, здешних обстоятельств, потому так и говоришь, – сказала Манефа. – В иное время порасскажу, а теперь время идти на спокой… Ишь как стемнело, ровно осенью… Прощайте, матери!.. Прощайте, девицы!
И, слегка склонив голову, пошла из келарни. Фленушка да Марьюшка вели ее под руки. Разошлись по кельям и матери и белицы. Только Устинья Московка в Виринеиной боковуше что-то замешкалась и вышла последнею изо всех белиц и стариц.
* * *Когда все разошлись, Василий Борисыч несколько минут дружелюбно побеседовал с Виринеей про гуслицких Илию с Енохом и за великую тайну сказал ей, что, отъезжая из Москвы, сам то же слышал на Рогожском от матери Пульхерии… Этим Виринея была очень утешена… Значит, ее правда, не Манефина, значит, не ложное сказал ей старчик, приведенный ронжинскими ребятами… Распрощался наконец и Василий Борисыч с Виринеей. Последний вышел он из келарни.
На дворе стояла такая темень, что по кельям хоть огни вздувай. После продолжительного зноя под вечер потянуло прохладой с мокрого угла[198], и скоро все небо застлалось тучами… Хоть не много дней оставалось до Петра Солноворота[199], хотя и сходились уже вечерняя заря с утренней, однако ж такая темнота настала, что хоть в осеннюю ночь… Тишь была невозмутимая, лишь вдали в заколосившемся хлебе трещали кузнечики да по лесу раздавались изредка глухие звуки ботал[200]. Дождем еще не кропило, но сильно марило[201], душный воздух полон был тепла и благовония. По сторонам часто вспыхивали зарницы…
А в ту пору молодежи не спалось… Душная, неспокойная дремота, разымчивая нега всех одолевала. Яр-Хмель по людям ходил.
А ходил еще в ту пору по Манефиной обители конюх Дементий. Выпустив лошадей в лес на ночное, проходил он в свою работницкую избу ближним путем – через обитель мимо часовни. Идет возле высокой паперти, слышит под нею страстный шепот и чьи-то млеющие речи… Остановился Дементий и облизнулся… Один голос знакомым ему показался. Прислушался конюх, плюнул и тихими, неслышными шагами пошел в свое место.
– Ай да московский певун! – проворчал он сквозь зубы…
Не доходя конного двора, Дементий остановился. Постоял, постоял и, повернув в сторону, спешными шагами пошел к крайней кельенке сиротского ряда… А жила в той кельенке молодая бабенка, тетка Семениха… А была та Семениха ни девка, ни вдова, ни мужняя жена – мирской человек, – солдатка.
Ходит Ярило по людям, палит страстью, туманит головы. А ноченька выдалась темная, тихая, теплая, душистая… Много жалует такие ночи развеселый Яр-Хмель молодец!
Часть третья
Глава первая
Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей Святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова розговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные – то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развеселых богов.
По чистому всполью, по зеленым рощам, по берегам речек всю весну молодежь празднует веселому Яр-Хмелю, богу сердечных утех и любовной сласти… То-то веселья, то-то забав!.. Милованью да затейным играм конца нет…
До солнечного всхода раздаются звонкие песни и топот удалых плясок на тех праздниках… Кроме дней обрядных, лишь только выдастся ясный тихий вечер, молодежь, забыв у́сталь дневной работы, не помышляя о завтрашнем труде, резво бежит веселой гурьбой на урочное место и дó свету водит там хороводы, громко припевая, как «Вокруг города Царева ходил-гулял царев сын королев», как «В Арзамасе на украсе собиралися молодушки в един круг», как «Ехал пан от князя пьян» и как «Селезень по реченьке сплавливал, свои сизые крылышки складывал»… Слышатся в тех песнях помины про Дунай-реку, про тихий Дон, про глубокие омуты днепровские, про широкое раздолье Волги-матушки, про московскую реку Сомородину… Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые – одни за другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из души русского человека на его безграничных, раздольных, óт моря дó моря раскинувшихся равнинах.
Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом[202]. Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют.
В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался, любимый сын Матери-Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорогá чёрна дерева, с его гужиками шелкóвыми, с омешиком[203] серебряным, с присóшками красна золота.
Микулу больше всего смерд[204] чествовал… Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники… Ему в почесть бывали пиры-столованья на братчинах-микульщинах[205].
В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжски ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют… Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни… Ими приветствуют наступающий день именин Матери-Сырой Земли.
Микула свет, с милостьюПриходи к нам, с радостью,С великой благостью!Держимся за сошку,За кривую ножку…Мать-Сыра Земля добра,Уроди нам хлеба,Лошадушкам овсеца,Коровушкам травки!..Минул праздник Микулы, минули именины Матери-Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами[206]. Глядь, честнóй Семик на дворе – завиванье венков, заду́шные поминки. В тот день пóд вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на́ головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборну яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких веселых песнях:
Покумимся, кума, покумимся,Мы семицкою березкой покумимся.Ой Дид Ладо! Честному Семику.Ой Дид Ладо! Березке моей,Еще кумушке да голубушке!Покумимся,Покумимся,Не сваряся, не браняся!Ой Дид Ладо! Березка моя!Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые березки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника[207]. Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слезок[208] птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг березок, припевая:
Ты, кукушка ряба,Ты кому же кума?Покумимся, кумушка,Покумимся, голубушка,Чтоб жить нам не браниться,Чтоб друг с дружкою не свариться.С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до Троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушку кстили, да языка не прикусили».
А через день от честного Семика – «Клечальна суббота»… В тот день рубят березки, в домах и по улицам их расставляют ради Троицы, а вечером после всенощной молодежь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывет в народе «зелеными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зеленой ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с березками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном всходе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц… На Троицу у молодежи хороводы, на Троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них… А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы – идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям[209].
И так день зá день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня… Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями… Развеселое время!..
* * *В скитах гулянкам места нет… То бесовские коби, твердят старицы белицам, óт Бога они отводят, к бесам же на пагубу приводят. То сатанино замышленье, враг Божий тем позóрам людей научил, да погубит их в вечной муке, в геенне огненной… Имели скиты влияние на окрестные деревни – и там водят хороводы не так часто, не так обрядно и не так весело, как в других местах России. Молоды ребята больше играют в городки[210], а девицы с молодицами сидят перед ними на завалинах домов и редко-редко сберутся вместе за околицу песенок попеть да походить в хороводах вялой, неспешной поступью… Зато другие за Волгой забавы есть: катанья в ботникáх[211] по вешним разливам с песнями, а часто и с ружейной пальбой, веселые гулянки по лесам и вечерние посидки на берегах речек… Опричь того, есть еще особый род сходбищ молодежи, только заволжским лесам и свойственный.
В лесах Кéрженских, Чернораменских скиты стоят издавна, почти с самого начала церковного русского раскола. Одни еще по смерти своих основателей обезлюдели; другие уничтожены во время «Питиримова разоренья»[212]. На местах запустелых скитов остались гробницы старцев и стариц. Некоторые из них почитаются святыми. К этим-то гробницам и сходятся летом в известные дни на поклоненье. Матери-келейницы служат там каноны «За единоумершего» и поставляют прихожим богомольцам привезенную с собой трапезу. Оттого охотников до богомолий на гробницах всегда бывает довольно. Под полами приносят они и штофы с вином, и балалайки, и гудки, и гармоники. Только что кончится трапеза, вблизи гробницы на какой-нибудь поляне иль в перелеске гульба зачинается, и при этой гульбе как ни бьются, как ни хлопочут матери-келейницы, а какая-нибудь полногрудая белица уж непременно сбежит к деревенским парням на звуки тульской гармоники.
Такие сборища бывают на могиле старца Арсения, пришедшего из Соловков вслед за шедшей по облакам Ша́рпанской иконой Богородицы; на могиле старца Ефрема из рода смоленских дворян Потемкиных; на пепле Варлаама, огнем сожженного; на гробницах многоучительной матушки Голиндухи, матери Маргариты одинцовской, отца Никандрия, пустынника Илии, добрым подвигом подвизавшейся матери Фотинии, прозорливой старицы Феклы; а также на урочище «Смольянах», где лежит двенадцать гранитных необделанных камней над двенадцатью попами, не восхотевшими Никоновых новин прияти[213]. Но самое главное, самое многолюдное сборище бывает в Духов день на могиле известного в истории раскола старца Софонтия. Его гробница в лесу неподалеку от деревни Деянова.
Мать Манефа была очень довольна троицкой службой, отправленной в ее часовне. От согласного пения обученных Васильем Борисычем певиц пришла она в такое умиление, что не знала, как и благодарить московского посла. Осталась довольна и убранством часовни, в чем Василий Борисыч также принимал участие. Он расставлял вкруг аналогия цветы, присланные от Марьи Гавриловны, он украшал иконы, он густыми рядами расставлял березки вдоль часовенных стен… Как было удержаться московскому певуну от таких хлопот, когда тут были все пригожие белицы, весь правый клирос Марьюшкин, а в том числе и полногрудая, румяная смуглянка Устинья Московка?..
– Уж как я вами благодарна[214], Василий Борисыч, – говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. – Истинно утешил, друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение!.. Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, Господи, доброго здоровья и души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж как я много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так много довольна, что рассказать тебе не умею.
– Таких певиц, какие у вас, матушка, подобраны, – обучать дело не мудрое, – с скромным и ласкающим выраженьем в лице ответил Василий Борисыч. – Хороши певицы в Оленеве, а до ваших далеко им…
– Вы это только одни приятные для нас слова говорить хотите, а сами вовсе не то думаете, – с лукавой усмешкой вступилась Фленушка. – Куда нашим девицам до Анны Сергевны, либо до Олимпиады, али до Груни келарной в Анфисиной обители!
– И те певицы хорошие – охаять нельзя, – молвил Василий Борисыч, обращаясь к Манефе. – Зато в певчей стае Анфисиных нет такой согласности, как у вас, матушка.
– Кланяйся, Марьюшка, благодари учителя, – засмеялась Фленушка вошедшей на ту пору головщице. – Тебе честь приписывают, твоему клиросу.
Марья головщица быстро взглянула на Василья Борисыча, едва заметно пересмехнулась с Фленушкой и потупила глаза как ни в чем не бывало.
– Да, надо благодарить учителя, беспременно надо, – говорила Манефа. – Ты бы вот, Фленушка, бисерну лестовку вынизала Василью-то Борисычу, а ты бы, Марьюшка, подручник ему шерстями да синелью вышила, а тебе бы, Устинья, поясок ему выткать хорошенький.
– Ох!.. Искушение!.. Напрасно это вы, матушка, – молвил Василий Борисыч.
– За труды, друг, за труды, – сказала Манефа. – Без того нельзя. У нас в лесах не водится, чтоб добрых людей оставлять без благодарности. Уж это как ты себе хочешь, а поминок от учениц прими, не побрезгуй их малым приношением… Эх, как бы ты у меня, Василий Борисыч, всех бы девиц перепробовал, да которы из них будут способны, ту бы хорошенько и обучил. Вот уж истинно благодеяние ты бы нашей обители сделал!.. Ну, да спасибо и за то, что над этими потрудился. Узрим плоды трудов твоих, на́век останемся благодарны.
– Какие ж труды мои, матушка? – с смиренной улыбкой говорил на то Василий Борисыч. – Никаких мне трудов тут не было. Самому приятно было… Не за что мне подарков приносить.
– Со своим уставом в чужой монастырь, Василий Борисыч, не ходят, – отвечала Манефа. – Со вторника за работу, девицы.
– Искушение! – проговорил Василий Борисыч и молча допил простывшую перед ним чашку чая.
– А ты уж, Василий Борисыч, хоть сердись на меня, хоть не сердись, а я тебя из обители скоро не выпущу, – после недолгого молчания сказала Манефа. – По тому делу, по которому послан ты, обсылалась я с матерями, и по той обсылке на Петров день будет у нас собрание. Окроме здешних матерей, Оленевски ко мне приедут, из Улáнгера тоже, из Шáрпана, из других скитов кое-кто. Из Городца обещали быть и с Гор…[215] Мы пособоруем, а ты при нас побудь – дело-то тебе и будет виднее. На чем положим, с тем в Москву тебя и отпустим.
– Право, не знаю, матушка, что и сказать вам на́ это, – ответил Василий Борисыч. – Больно бы пора уж мне в Москву-то. Там тоже на Петров день собрание думали делать… Поди, чать, заждались меня. Шутка ли! Больше десяти недель, как и́з дому выехал.
– Да что у тебя дома-то?.. Малы дети, что ли, плачут? Отчего не погостить?.. Не попусту живешь… Поживи, потрудись, умирения ради покоя христианского, – сказала Манефа.
– Ох, искушение! – со вздохом проговорил Василий Борисыч. – Боюсь, матушка, гнева бы на себя не навести… И то на Вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил – выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите – могу ли я?
– Завтра же напишу Петру Спиридонычу, – перебила Манефа. – И к Гусевым напишу, и к матушке Пульхерии. Ихнего гнева бояться тебе нечего – весь на себя сниму.