bannerbanner
Мальтийская цепь
Мальтийская цепьполная версия

Полная версия

Мальтийская цепь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
17 из 19

– Неужели? – проговорила императрица.

– Вот эта переписка, – ответил Зубов, подавая взятые из бюро Литты бумаги, причем ни единым словом не обмолвился об объяснении Литты, каким образом эти бумаги попали к нему.

Императрица взяла письма и стала просматривать их.

– Не ожидала, не думала! – сказала она, качая головою.

– Мало того, – неумолимо продолжал Зубов, – граф весь в долгах, на него поданы его расписки в суд, а он между тем укрывается в Гатчине.

При упоминании о Гатчине императрица нахмурилась еще больше и сурово спросила:

– Неужели он в самом деле – такой человек?

– Да! И такого человека цесаревич держит у себя, прикрывает, разумеется, не зная, каков он. Я предполагал бы, что ваше величество прикажете дать приказ об аресте этого графа, и завтра же он будет взят. Время долее терять нечего; мы и без того четыре месяца разбирали это дело, справлялись… Тут много показаний и его слуг, а главным образом, бывшего камердинера; все ясно, и сомнений быть не может.

– Ты знаешь, – остановила его государыня, – что я даю полную свободу цесаревичу быть хозяином в Гатчине, и без него мы там ни обысков, ни арестов делать не будем; но нужно дать ему знать об этом, и тогда он сам прикажет поступить, как нужно.

Зубова слегка покоробило, и он осмелился возразить:

– Пожалуй, будет задержка во времени.

– Пошли верного человека на словах доложить цесаревичу, – сказала Екатерина усталым голосом.

Зубов заметил, что она утомилась, и, поспешив собрать свои бумаги, сказал с поклоном:

– Слушаю!

Хотя и вышло не совсем так, как ему хотелось, но все-таки он уже заранее мог торжествовать свою победу над слишком смело державшим себя с ним графом Литтою.

XV. Тревожный день

На другой день к гатчинской рогатке подскакал на взмыленной, усталой, загнанной быстрою ездою тройке Николай Зубов, родной брат князя Платона. Шлагбаум загородил ему дорогу. Вышедший из караульного домика офицер подошел к саням и, узнав фамилию ехавшего, остановил его и стал расспрашивать, зачем он едет, к кому, по какому делу и вообще, что ему нужно в Гатчине.

– Я – Зубов, граф Николай Зубов, – горячился тот, думая, что офицер не расслышал его имени.

Но на гатчинского офицера это имя производило совсем другое впечатление, чем в Петербурге. Чем больше горячился приехавший и чем настойчивее уверял он, что его зовут Зубовым, тем все менее и менее любезен становился офицер и яснее выказывал нежелание поднимать шлагбаум.

Наконец Зубов наклонился к самому его уху и произнес два слова, как крайнее средство, на которое он решился, вынужденный к тому упорством офицера. И как только он произнес эти слова, офицер махнул стоявшему у рогатки часовому и крикнул: «Подвысь!» Шлагбаум поднялся, и тройка поскакала дальше.

У ворот дворца опять пропустили Зубова те же два магических слова.

Он вбежал на ступеньки крыльца и, тяжело дыша, вошел в сени.

– Его высочество, – заговорил он, – его высочество… где?.. Доложите скорей!..

Другой офицер встретил его и, видимо, также не желая ни разделять его тревогу, ни высказывать особенную расторопность пред ним, спокойно ответил, давая понять, что здесь – не Петербург и что Зубов для него решительно ничего не значит:

– Его высочество изволят быть на мельнице, они кушают там… Их видеть теперь нельзя…

– Доложите! – начал было опять Зубов.

– Если вам угодно, то пожалуйте завтра утром, а теперь нельзя, – перебил офицер.

Но Николай Зубов опять сказал ему два слова, пропустившие его так быстро сюда, и офицер, изменившись в лице, вдруг выскочил вон, сам побежал за лошадью и, едва опомнившись, поскакал на мельницу к великому князю.

Эти два чудодейственные слова Зубова были: «Государыня кончается».

Павел Петрович приехал в Петербург между шестью и семью часами.

Императрица без сознания лежала на тюфяке, разостланном на полу, за ширмами. Комната была слабо освещена. Вопли женщин сливались с предсмертным хрипением государыни.

Во дворце ходил глухой, сдерживаемый шепот о подробностях нынешнего дня и о том, как это все случилось; рассказывали, как сегодня встала государыня, как пила кофе, шутила с Перекусихиной и потом как ее нашли в обмороке в гардеробной. Сначала думали, что это – просто обморок, но вскоре заметили признаки апоплексического удара. Прибывший Роджерсон и врачи подтвердили это предположение.

Павел Петрович, приехав во дворец и не заходя в свои комнаты, расположился с супругою в покоях государыни, подле ее спальни. Он пожелал видеть своих сыновей, а невесткам приказал оставаться в их комнатах.

Никто не спал в эту ночь во дворце. На минуту мелькнула было надежда – лекарства как будто оказали действие, но эта надежда была непродолжительна.

Следующий день весь прошел в томительном ожидании. Агония императрицы была долгая и трудная, без минутного проблеска сознания. Шестого ноября в одиннадцать часов вечера прислали за великими княгинями. Императрицы не было в живых.

Тело покойной было уже убрано и поднято на постель. Царская семья отслушала панихиду, а затем направилась в церковь, где принял присягу вошедший на российский престол император Павел I.

XVI. Забота няни

Все это случилось крайне быстро, неожиданно; никто не хотел верить, не хотел привыкнуть к мысли, что государыни не стало. Все до того верили в ее здоровье, в ее бодрый, приветливый вид, с которым она показывалась обыкновенно, что не могли постичь, каким образом они будут теперь жить без нее и что станется без нее со всеми. И никто не мог прийти в себя и вспомнить, что государыне было уже шестьдесят семь лет, что при постоянной, непрерывной и энергичной работе, в которой она провела почти всю жизнь, силы ее должны были наконец ослабевать, и она скончалась оттого, что время ее наступило.

И вот стали отыскивать всевозможные причины. Говорили, что государыня скончалась оттого, что гроза была в сентябре, оттого, что метеор упал за ее каретою; ссылались на неудачу с браком шведского короля – словом, искали всякого разумного и неразумного повода, чтобы успокоить себя хоть чем-нибудь.

Трогательные, за душу хватающие сцены происходили на улицах Петербурга, точно каждый терял более чем императрицу – любящую мать. Люди всех сословий пешком, в санях и в каретах, встречая своих знакомых, со слезами на глазах выражали сокрушение о случившемся. Площадь пред дворцом была полна народа. К ночи выпал глубокий снег, утром настала оттепель и заморосил дождь. Никто не обращал внимания ни на холод, ни на сырость – на улицах все время продолжалось движение. У казарм стояли пред аналоями священники, и солдаты приносили присягу новому императору. В церквах служили панихиды, и они тоже были переполнены народом.

Старушка-няня Скавронской пробиралась сквозь толпу в своем лисьем салопе и огромном капоре, стараясь, чтобы ее не слишком придавили, и держа трехкопеечную свечу в поднятой руке.

– Ох, батюшки, пустите!.. Грехи-то наши!.. – говорила она, усердно протискиваясь вперед.

Впереди у иконостаса, у самых образов, стало посвободнее. Здесь стоял народ почище, не толкался и место казалось пошире.

Няня добралась до самого образа великомученицы Екатерины и, опустившись на колена, начала креститься своею старческою сморщенною рукою, крепко прижимая ко лбу сложенные для крестного знамения пальцы. Сделав несколько земных поклонов и переведя дух, она встала, зажгла свою свечку и поставила ее пред образом, потом снова упала пред ним и с блестящими от слез глазами зашептала опять молитву, делая частые земные поклоны.

В церкви шла уже третья панихида по государыне, и диакон слегка охрипшим баском молился на эктении, привычным напевом повторяя заученные слова об упокоении души скончавшейся императрицы Екатерины Алексеевны.

– Господи, сохрани, спаси и помилуй рабу Твою Екатерину! – молилась няня. – Господи, помоги, дай силы, здравие и бодрость, отжени от нее испытание! – повторяла она, стараясь подделаться под славянский текст знакомых ей молитв и просить и молиться так, чтобы это подходило к возвышенному, умиленному и трогательному порыву ее души, с которым она пришла сюда, в церковь.

У нее были свои заботы, свое горе. Ее ненаглядная графинюшка, дитятко ее дорогое, ее Катя была больна и с каждым днем таяла, как воск.

«Боже мой, – сокрушалась няня, – да когда этому конец будет? Любит она его, любит крепко и забыть не может… И как он словно обошел ее, испортил: сохнет она по нем, голубушка!»

И вот, забыв обо всем и не обращая внимания, что происходило вокруг нее, она снова клала свои поклоны и снова молилась:

– Господи, просвети, научи, что делать… Делать что, научи! – всхлипывая и с приливом новой силы и чувства твердила она, низко опуская голову на холодный каменный пол церкви. – Силы небесные, не дайте погибнуть ей!.. Господи, сохрани рабу Твою Екатерину!

Она оглянулась и теперь только заметила траурные ризы священнослужителей, свечи в руках молящихся и грустный напев певчих.

«Панихиду поют, – догадалась она, – по государыне. Господи, и жизнь, и смерть – все во власти Твоей… Помоги и спаси нас, грешных!»

И две крупные, тихие слезы медленно скатились по ее щекам.

«Да что, в самом деле? – соображала она. – Неужели же ей и погибнуть так, зачахнуть в ее-то годы?.. Что он – истукан, что ли, каменный? Разве не увидит, не узнает?.. Ведь и он, кажется, готов душу за нее положить… Да и человек хороший. Где ж это видано, чтоб Божье дитя, красавица моя, так погибла?.. Нет, не бывать тому!.. Пусть лучше мне, старой, горе будет, лишь бы ей было хорошо».

И старушка усердно, со слезами, стала просить, чтобы если суждено ее Кате горе на земле, пусть оно обратится на ее старую голову, лишь бы дитятке ее было хорошо и светло здесь.

XVII. Неожиданное посещение

С первых же дней нового царствования стали издаваться указы, которыми крайне обильно кратковременное правление Павла. Они касались всего распорядка как обширного государственного порядка, так и мелочей и частностей, касающихся даже внешней столичной жизни, распущенной, правду говоря, и слишком вольной в последнее время. С восьмого ноября полиция уже успела обнародовать ряд строгих правил относительно формы одежды и езды в экипажах. Чиновникам была дана новая форма. Круглые шляпы и высокие сапоги были запрещены. Офицерам не дозволялось уже надевать невоенное платье, что было прежде в моде.

Петербург быстро принял новый – военный – характер. Гатчинские войска вступили в столицу, а Гатчина, и без того тихая в прежнее время, опустела теперь совсем.

Литта уже собрался в Петербург – поклониться гробу покойной государыни; но это оказалось не так легко сделать, как он думал. Лошади были все в разгоне, и достать их почти не было возможности. Приходилось или идти пешком, или ждать оказии. Все спешили в город, и Литта ни за какие деньги не мог получить лошадей ни на почте, ни в придворной конюшне, ни у частных лиц. Своих у него не было в Гатчине.

Солдатик, вестовой его, никогда не терявший бодрости, обещал все-таки как-то устроить это и обнадеживал, что граф может быть спокоен – лошади найдутся.

Он пропал с утра, и Литта, в ожидании его, ходил по маленькой комнатке своего домика, заглядывая время от времени в окна, не приехали ли наконец обещанные вестовым лошади. Около часа действительно послышались бубенцы, и дюжая тройка осадила у крылечка.

«Ну, наконец-то!» – подумал Литта, стараясь разглядеть, какой экипаж привели ему.

Но, к его удивлению, в санях сидели уже знакомый ему теперь Дмитрий и с ним старушка в лисьем салопе и высоком капоре.

Няня Скавронской вошла к графу одна. Дмитрий остался в сенях.

– Здравствуйте, ваше сиятельство, – поклонилась няня. – Слава Тебе, Господи! Бог привел увидеться, а то уж я думала, что не застану вас здесь… Ну, да все к лучшему.

– Что случилось? – тревожно спросил Литта, видя взволнованное лицо старухи и неровные движения ее трясущихся рук, которыми она силилась освободиться от своего капора и салопа. – Графиня… что-нибудь? – снова спросил он.

– Да, батюшка, графиня, – упавшим голосом ответила няня, – о ней приехала поговорить я, граф, ваше сиятельство, – и, отыскав глазами образ, она три раза с поклоном перекрестилась на него.

Литта чувствовал, как вся кровь прихлынула к его сердцу и словно оно остановилось у него.

– Что же, что с ней? – почти в отчаянии повторил он.

– Больна, ваше сиятельство, – начала няня, – так тоскует, что не только мне, а ведь людям смотреть жалостно; не кушают ничего, сон потеряли… Дохтур ездит… Да разве он понимает что? Я-то одна вижу и понимаю – несдобровать моей голубушке, уж больно тоскует она… нет средств никаких… Так вот, батюшка, думала я, думала, Богу молилась, к Сергию пешком ходила, да и надумала приехать к вам, ваше сиятельство, и поговорить, потому что вы одни спасти мое дитятко можете. – Голос няни дрогнул, и глаза заморгали чаще. – Батюшка, ваше сиятельство, – подступила она к Литте, – я тайком ведь здесь у тебя: графинюшка – Боже сохрани – и не знает. Не пустила б она меня, с глаз прогнала бы, если б я заикнулась только… Да сама-то я чувствую кручину ее; не сегодня завтра сухотка откроется у ней, и тогда все пропало, все кончено. – И вдруг няня при одной этой мысли вся вспыхнула и зло сверкнула на стоявшего пред нею с опущенными руками молодого графа. – А все из-за тебя, из-за тебя, – протянула она, ничего уже не помня, – на твоей душе грех будет, погубишь ты ее.

Каждое слово точно ножом резало Литту. Эта добрая старуха, на все готовая для своей барыни, не знала, не могла представить, какой пытке она подвергала его теперь.

– Больна… больна!.. – произнес он.

– И безнадежно, батюшка, безнадежно… так и дохтур сказали, и сестра их потеряли всякую надежду. Только я еще думаю, милостив Господь!

– Боже, Боже, что же делать! – почти простонал Литта. Няня вдруг как-то дрогнула всем телом и прерывающимся, чуть не рыдающим голосом заговорила:

– Ваше сиятельство, послушай меня! Женись… женись на нас… одно спасение наше в этом, батюшка!

И старуха согнулась, готовая опуститься на колена.

– Что вы! – подхватил ее Литта. – Полно, довольно… Что вы!.

Он поднял старушку, насильно усадил на стул и старался успокоить.

– Ты прости мои глупые речи, – продолжала сквозь слезы няня, – а только другого исхода нет… Нет! – повторила она, качая головою. – Умрет она, моя голубушка, умрет!

И, не в силах уже дольше владеть собою, няня залилась слезами.

Литта оставил ее и стал ходить по комнате. Он верил в болезнь Скавронской и знал так же, как няня, что она не переживет этого потрясения. Боже! Так она любила его! Он видел доказательство – ясное, тревожное, ужасное – ее любви… Это было счастье, но вместе с тем и страшное, невыразимое горе. Ведь он любил ее больше жизни, но как быть: души своей не продашь за любовь, потому что тогда и любить нельзя.

– Если б я только мог, – подошел он снова к няне, – если б я был в силах!

Ему трудно было долго говорить по-русски, и он не мог объяснить то, что хотел и как хотел, но в голосе его и в выражении было такое страдание, что няня и так поняла его.

– Знаю, что будто вы монашеский обет дали, – заговорила она. – Чудно у вас это по католичеству – как есть бравый молодец и красавец со шпагой, все как следует, военный и вдруг… монах… Что-то несуразно оно, не по-настоящему… быть так не должно… Уж коли монах – иди совсем в монастырь и не смущай людей… Богу молись.

– Разве я не молюсь Ему? – сказал Литта.

– Да, по-католическому, – подхватила няня, – по-своему… А вы вот что, ваше сиятельство: оставьте все эти вещи-то да переходите в нашу веру, православную, христианскую, и все вам станет ясно… и все будет хорошо… и мир душе вашей настанет. И возьмете вы жену-красавицу, любимую, ненаглядную. А уж любить она вас будет! Оживет, моя радость, право, оживет… Молилась я об этом, чтобы Господь просветил вас.

Слезы стояли в глазах Литты, но он не мог не улыбнуться сквозь них на простодушную речь старой няни. Если б он мог, то объяснил бы ей, что давно бы перешел в православную веру, но для этого ему нужно было сначала убедиться, что православие действительно лучше веры отцов его; а так, для того только, чтобы получить право на женитьбу, это было недостойно, слишком невозможно для него. И, стараясь примениться к понятиям старухи, он попробовал объясниться с нею примером.

– Вот что, – сказал он, – недавно был в Петербурге шведский король… Вы слышали об этом?

– Слышала!.. Свататься к нашей великой княжне приезжал.

– Ну вот!.. Они любили друг друга… очень любили… А между тем король не женился, потому что великая княжна не могла изменить свою веру, а без этого она не могла стать королевою шведской.

– Так что ж из этого? – переспросила няня.

– Ну вот, – пояснил Литта, – великая княжна не могла изменить веру…

Старуха удивленно посмотрела на него и ответила:

– Полно, батюшка, она ведь – православная!.. Литта увидел, что его старание напрасно и, сколько бы он ни объяснял, все равно его не поймут.

– Нет, няня, – коротко сказал он, – к несчастью, это невозможно, это нельзя сделать. . Вы говорили, графиня не знает, что вы поехали ко мне?

Няня замахала на него руками:

– И не знает, и не догадывается, а то беда мне будет.

– Ну так вот: ничего не говорите ей обо мне и постарайтесь сделать, чтобы она забыла обо мне… А я… – и, не договорив, Литта махнул рукою и закрыл лицо.

XVIII. В Зимнем дворце

Огромный аванзал Зимнего дворца, вблизи зала, где на помпезном катафалке стояли тела Екатерины II и Петра III (последнее, по воле Павла I, было перенесено из склепа Александро-Невской лавры), был полон народа. Как и все передние покои, этот зал был густо убран трауром и затянут флером.

Но, несмотря на это печальное убранство, лица собравшихся здесь, казалось, были оживлены надеждою на предстоящее благополучие. Из старых вельмож почти никого не было. Новые люди, по преимуществу гатчинские, проходили, здоровались и переговаривались между собою. Несколько человек приезжих из провинции, вызванных новым императором, тоже были тут.

Безбородко ходил своею переваливающеюся походкой и всем знакомым и незнакомым говорил свое «здрастуйте!».

Он надеялся, и не без основания, что иностранные дела снова перейдут в его руки.

Князь Алексей Куракин, генерал-прокурор, очень красивый мужчина с блестящими глазами и густыми, черными, правильно очертанными бровями, в стороне разговаривал с Растопчиным. На них смотрели с большим подобострастием и искали случая поклониться. Это были восходящие звезды.

Кутайсов тоже среди поклонов прохаживался, как бы скользя по паркету тупыми, круглыми, как лошадиное копыто, подошвами.

Старомодные гатчинские мундиры времен Семилетней войны горделиво косились на щегольскую форму рослых екатерининских гвардейцев, оттертых теперь на задний план.

В воздухе чувствовались общее волнение и напряженное беспокойство; все перешептывались, говоря и высказывая свои предположения про других и думая только о себе и стараясь прислушаться, не произнесется ли и их имя в числе новых назначений и повышений, о которых передавались со всех сторон одна другую сменяющие новости.

Один Литта из числа всех собравшихся в зале спокойно стоял в стороне у окна и, скрестив на груди руки, безучастными глазами следил за этою страстною, алчущею толпою.

Несколько дальновидных людей уже подходило и к нему и, стараясь быть любезными, заговаривало с ним не без почтения и заискивания. Безбородко опять пожал ему руку, точно во второй раз хотел снова раздавить ее. Всем было известно пристрастие государя к Мальтийскому ордену, и, если бы Литта прислушался, его имя не раз было уже произнесено сегодня с завистью и киванием головы в его сторону.

Но он не слушал, ни с кем не говорил и ничего не замечал. Ему нечего было ждать, не на что надеяться… Те, которые кивали на него, не знали, разумеется, в каком он был положении.

Подьячий из суда не солгал, что дело поведется быстро. Взыскание было почти кончено, и не сегодня завтра Литту могла ждать тюрьма за долги. Пощады искать было нечего, да он и не искал бы ее.

Требование баронессы Канних о возвращении переписки бросало на него тень, от которой едва ли можно было очиститься: всегда найдутся люди, готовые уколоть давнишнею французскою поговоркою: «Нет дыма без огня». Наконец, эти подкинутые письма и клевета насчет его сношений с Польшею, о которых он знал теперь через Дмитрия и против которых не мог ничего сделать. Его еще ни о чем не спрашивали, а идти самому и говорить было нельзя, так как его, весьма естественно, могли спросить: «Если вам письма подкинуты, то как же вы можете знать их содержание?» Объяснению о Дмитрии могли и не поверить.

Дело теперь на первое время, очевидно, остановилось, но вскоре перейдет из рук Зубова в другие руки и будет, вероятно, доложено государю… но как доложено, кем? Павел Петрович, доступный для Литты в Гатчине, когда был наследником, будет ли доступен так же, как прежде, став теперь императором могущественной России? Помимо всего этого Литте было невыразимо горько, что этот человек, которого он привык глубоко и искренно уважать, может составить себе о нем дурное, невыгодное представление.

Литта старался думать обо всем этом, силился представить себе ужас этого, чтобы забыть хоть на минуту свое самое больное горе, отвлечься от него. Но это горе, щемящее, мучительное, неумолимо сжимало ему сердце, потому что тут мучилась сама душа его, разум путался и отказывался служить, и воли не было.

«Она больна!» – звучало у него в ушах. «Она» больна, и, может быть, теперь, в эту минуту, ей становится хуже и хуже. И причиною тому он – его любовь, и помочь он этому не может, не смеет: он связан по рукам и по ногам. И он стоит жалкий, беспомощный, униженный, с безнадежною тоской на сердце.

«Боже мой! – думал Литта. – Неужели нет выхода, неужели нет помощи, неужели нет надежды?»

И чем он хуже других? Почему и он не может так же радоваться, как вот хоть тот офицерик, только что произведенный в следующий чин и не чующий ног под собою? За что надвинулось на него так сразу столько бед, из которых выпутаться нет человеческих сил, нет возможности? В самом деле, кто придет помочь ему, кто ободрит его, в чьей власти сделать из него снова живого человека и вдохнуть ему жизнь и радость?

И Литте уже казалось, что он никогда не знал в жизни ни одной радости и никогда не узнает ее. Откуда, кто поможет ему?

В это время стоявшие у дверей во внутренние покои часовые стукнули своими карабинами. Двери широко распахнулись, и камергер в расшитом золотом мундире торжественно провозгласил в сторону аванзала:

– Государь!

Литта вздрогнул и вместе с притихнувшею толпою склонил голову навстречу показавшемуся в дверях императору Павлу.

XIX. Как это произошло

Старик-бриллиантщик Шульц принес к баронессе Канних продавать несколько драгоценных вещей. Она внимательно, с видом настоящего знатока и ценителя осматривала их, не решаясь, которую выбрать.

– И фермуар хорош, и колье, – говорила она. – Как по-вашему?..

– Что вам больше нравится, то и возьмите, – отвечал Шульц, с улыбкою глядя на нее. – Это ожерелье сделано по точному образцу легендарного колье маркграфини Шенберг; оно в строгом средневековом вкусе.

– Вы говорите «легендарного», – перебила баронесса. – Почему это?

– Тут рассказывают целую историю… Разве вы никогда не слыхали про замок Шенберг?

– Нет, не слыхала, – покачала головою Канних.

– Он очень известен на Рейне.

– Какая ж легенда, однако? – переспросила баронесса. – Это интересно.

– Говорят, будто маркграфиня была влюблена.

– Ну, это всегда в легендах!

– Разумеется, – подтвердил Шульц, укладывая в футляры разложенные им вещи. – И вот оказалось, что человек, которого она любит, питает склонность к другой… Он отверг ее любовь, и она поклялась отмстить ему.

Баронесса сидела, и задумчивая улыбка застыла на ее губах.

– Вы знаете, что она сделала? – спросил Шульц, пристально взглядывая ей в глаза, причем его доброе лицо с острым птичьим носом сделалось серьезно и строго.

Канних невольно задумалась о себе, и ей вспомнилось письмо, которое она написала Зубову.

– Она написала письмо герцогу, – продолжал старик-бриллиантщик.

«А говорят, мое письмо имело действие», – мелькало в это время у баронессы.

– И оклеветала его.

– Что вы сказали? – слегка двинув плечами, спросила Канних: слово «оклеветала» резко поразило ее.

– Я говорю, что маркграфиня оклеветала ни в чем не повинного человека, – повторил Шульц.

– Ах да, это в легенде! – вспомнила баронесса.

– Да и в настоящей жизни это бывает, – вздохнул старик.

Канних искоса посмотрела на него. Ей казалось, что он будто намекает на что-то.

На страницу:
17 из 19