
Полная версия
На дне. Избранное (сборник)
– Оправляйся, а я пойду, вымою его…
Она беспокойно бормочет:
– Мотри – тихонечко… мотри же…
Этот красный человечище вовсе не требует осторожности: он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним:
– Я-а… я-а…
– Ты, ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут…
Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря, весело хлестнувшей обоих нас; потом, когда я стал нашлепывать грудь и спинку ему, он зажмурил глаза, забился и завизжал пронзительно, а волны, одна за другою, всё обливали его.
– Шуми, орловский! Кричи во весь дух…
Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза, кусая губы, в схватках, извергавших послед, но, несмотря на это, сквозь стоны и вздохи, я слышал ее умирающий шепот:
– Дай… дай его…
– Подождет.
– Дай-ко…
И дрожащими, неверными руками расстегивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал.
– Пресвятая, пречистая, – вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок.
И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти донельзя прекрасные глаза – святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжелую руку, мать медленно крестит себя и ребенка…
– Слава те, пречистая матерь божия… ох… слава тебе…
Глаза угасли, провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом сказала:
– Развяжи, паренек, котомку мою…
Развязали, она взглянула на меня пристально, слабенько усмехнулась, как будто – чуть заметно – румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу.
– Отойди-ка…
– Ты очень-то не возись…
– Ну, ну… отойди…
Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало, а в груди тихо поют какие-то славные птицы, и это – вместе с немолчным плеском моря – так хорошо, что можно бы слушать год…
Где-то недалеко журчит ручей – точно девушка рассказывает подруге о возлюбленном своем…
Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно.
– Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась!
Придерживаясь рукою за ветку кустарника, она сидела, точно выпитая, без кровинки в сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз, и умиленно шептала:
– Гляди – как спит…
Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, так она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом, – какие не растут в Орловской губернии.
– Ты бы, мать, легла…
– Не-е, – сказала она, покачивая головою на развинченной шее, – мне прибираться надобно да идти в энти самые…
– В Очемчиры?
– Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали…
– Да разве ты можешь идти?
– А богородица-то? Пособит…
Ну, уж если она вместе с богородицей, – надо молчать!
Она смотрит под куст на маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из глаз теплые лучи ласкового света, облизывает губы и медленным движением руки поглаживает грудь.
Я развожу костер, прилаживаю камни, чтобы поставить чайник.
– Сейчас я тебя, мать, чаем угощу…
– О? Напои-ка… ссохлось всё в грудях-то у меня…
– Что ж это земляки бросили тебя?
– Они не бросили – зачем! Я сама отстала, а они – выпимши, ну… и хорошо, а то как бы я распросталась при них-то…
Взглянув на меня, она закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо усмехнулась.
– Первый у тебя?
– Первенькой… А ты – кто?
– Вроде как бы человек…
– Конешно, человек! Женатый?
– Не удостоился…
– Врешь?
– Зачем?
Она опустила глаза, подумала:
– А как же ты бабьи дела знаешь?
Теперь – совру. И я сказал:
– Учился этому. Студент – слыхала?
– А как же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится…
– Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой…
Женщина наклонила голову к сыну, прислушалась – дышит ли? – потом поглядела в сторону моря.
– Помыться бы мне, а вода – незнакомая… Что это за вода? И солена и горька…
– Вот ты ею и помойся – здоровая вода!
– Ой?
– Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь – как лед…
– Тебе – знать…
Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец; маленькая лошадка, вся из сухожилий, прядая ушами, покосилась на нас круглым черным глазом – фыркнула, всадник сторожко взметнул башкой, в мохнатой меховой шапке, тоже взглянул в нашу сторону и снова опустил голову.
– Эки люди здесь несуразные да страховидные, – тихо сказала орловка.
Я ушел. По камням прыгает, поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в ней весело кувыркаются осенние листья – чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал воды полный чайник, иду и вижу сквозь кусты – женщина, беспокойно оглядываясь, ползает на коленях по земле, по камням.
– Чего тебе?
Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я – догадался.
– Дай мне, я зарою…
– Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом…
– Скоро ли здесь баню выстроят, подумай!
– Шутишь ты, а я – боюсь! Вдруг зверь съест… а ведь место надобно земле отдать…
Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо попросила:
– Уж ты – получше как, поглубже, Христа ради… жалеючи сыночка мово, уж сделай поверней…
…Когда я воротился, то увидал, что она идет, шатаясь и вытянув вперед руку, от моря, юбка ее по пояс мокра, а лицо зарумянилось немножко и точно светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая:
«Эка силища звериная!»
Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня:
– Бросил ученье-то?
– Бросил.
– Пропился, что ли?
– Окончательно пропился, мать!
– Экой ты какой! А ведь я те помню, в Сухуме приметила, когда ты с начальником из-за харчей ругался; так тогда и подумалося мне – видно, мол, пропойца, бесстрашный такой…
И, вкусно облизывая языком мед на вспухших губах, всё косилась синими глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец.
– Как-то он поживет? – вздохнув, сказала она, оглядывая меня. – Помог ты мне – спасибо… а хорошо ли это для него, и – не знаю уж…
Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал свое хозяйство, она, сонно покачиваясь, дремала, думала о чем-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься.
– Неужто – идешь?
– Иду.
– Ой, мать, гляди!
– А – богородица-то?.. Дай-ко мне его!
– Я его понесу…
Поспорили, она уступила, и – пошли, плечо в плечо друг с другом.
– Кабы мне не трюхнуться, – сказала она, виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мое.
Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел. Плескалось и шуршало море, всё в белых кружевах стружек; шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень.
Шли – тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, и потом заглядывала в лицо сына – глаза ее, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнем неисчерпаемой любви.
Однажды, остановясь, она сказала:
– Господи, боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы всё – шла, всё бы шла, до самого аж до краю света, а он бы, сынок, – рос да всё бы рос на приволье, коло матерней груди, родимушка моя…
…Море шумит, шумит…
1912Книга
В парке, у стены маленькой старой дачи, среди сора, выметенного из комнат, я увидел растрепанную книгу; видимо, она лежала тут давно, под дождями осени, под снегом зимы, прикрытая рыжей хвоей и жухлым прошлогодним листом. Теперь, когда весеннее солнце высушило ее страницы, склеенные грязью, уже нельзя было прочитать, о чем говорят поблекшие линии букв.
Я пошевелил ее носком сапога и пошел дальше, думая о том, что, может быть, это – хорошая, сердечно написанная книга и немало людей, читая ее, волновались, спорили, учились думать; может быть, кого-то она оплодотворила новой мыслью и многих, в холодные часы одиночества, согрела своим теплом.
Мне вспомнилось, каким добрым другом была для меня книга во дни отрочества и юности, и особенно ярко встала в памяти жизнь на маленькой железнодорожной станции между Волгой и Доном.
Станция стояла в степи, скудно покрытой серыми былинками, в пустоте и тишине, нарушаемой зимою унылым пением снежных вьюг. Летом на станции ныли комары, в рыжей степи насмешливо и тихо свистели суслики, в небе, мутном от зноя, молча кружились коршуны и белые луни.
Бывало, смотришь с перрона в степь: над пустою землей, в свинцовой дали струится марево, на бугорках, около своих нор, стоят суслики, приложив к остреньким мордочкам ловкие передние лапки, точно молятся. А больше никого нет, – дышишь пустотою, и сердце жалобно сжимается от скуки.
Лишь изредка мохнатые чабаны, похожие на святых отшельников с картин, проведут с юга на север отару овец и в тишине степной взвиваются их странные крики:
– Р-ря-о! Р-ря-у…
Подует ветер, осыплет станцию мелким горячим песком, принесет печальное клохтанье дрофы, свист грызунов, – и снова тихо, и жизнь кажется бесконечным сном.
Где-то, в степных балках, прятались казачьи хутора; позади станции, верст за пять, к Волге, прикурнула на неплодной земле деревня – Пески; оттуда к нам зимою приходили бойкие девицы очищать от снега станционные пути, а по ночам на станцию являлись их братья и отцы воровать щиты на топливо и товар из вагонов.
Особенно тяжко жилось в жаркие летние ночи: в тесных комнатах – нечем дышать, духота и комары не позволяют уснуть; всё население станции вылезало на перрон и неприкаянно шлялось повсюду, заводя от скуки ссоры, раздражая дежурных воющими зевками, жалобами на бессонницу и нездоровье, нелепыми вопросами. По двору, точно лунатики, ходят женщины в белых одеждах, босые, с растрепанными волосами: курится костер, прикрытый сырым тальником; в безветренные ночи дым костра встает к небу серым столбом, не отгоняя комаров, – они родятся в мертвых заводях Волги и тучами летят сюда, в сухую степь, на муку людям и на свою гибель.
В глухой тишине, далеко где-то и точно под землею, рождается тяжелый шорох, растет, окутывает станцию железным гулом; поют рельсы, трясутся лампы; кто-нибудь дремотно говорит:
– Тринадцатый идет…
На краю степи в черную кожу тьмы вонзился красный луч, ранил ночь, и по земле растекается влажное пятно света, напоминая кровь. Медленно приближаясь, луч двоится, и вот он стал похож на чьи-то желтые жуткие глаза, они дрожат в гневном возбуждении, – к трем домикам станции ползет из глубины ночи некое алое чудовище, угрожая гибелью. Знаешь, что это – товарный поезд, но хочется представить себе другое, хотя бы страшное, но другое.
Пассажирские поезда, пробегая мимо станции, только усиливают впечатление неподвижности жизни, углубляют сознание отрезанности от нее. Остановится поезд на минуту – из окон вагонов, как портреты из рам, смотрят на тебя какие-то люди; вспыхивают, точно искры в темноте, загадочные глаза женщин, трогая сердце теплыми лучами мимолетных улыбок.
Сердитый свисток – и в облаке пара поезд скользит дальше, лица людей в окнах вагонов странно искажаются, вытягиваясь вбок, все в одну сторону.
К этому мельканию жизни быстро привыкаешь; мимо тебя ежедневно проезжают одни и те же машинисты, кочегары, кондуктора; кажется, что и люди всегда одни и те же, – они стали неразличимы, точно комары.
На станции служило одиннадцать человек, четверо семейных. Все жили точно под стеклянным колпаком, о каждом было известно всё, чего не нужно знать о человеке, и каждый знал обо всех остальных всё, что хотел знать. Все ходили друг перед другом словно голые; человек при первом удобном случае публично выворачивался наизнанку, понуждаемый скукой к нечистоплотным откровенностям и покаяниям.
Играли в карты, страшно пили водку, порою, обезумев от пьянства и тоски, поражали друг друга дикими выходками.
Однажды вечером сторож Крамаренко, молодой, красивый мужик, подошел под окно квартиры смазчика Егоршина, лысенького и богомольного старика, женатого на сироте-казачке, женщине большой и молчаливой, – подошел, разделся донага и стал орать в окно:
– Егоршин, выходи, собака! Выходи, раздевайся, пусть жена твоя видит: который лучше!
Казачка, стиравшая белье, выплеснула на грудь ему ковш кипятку; он завыл и убежал в степь, а Егоршин начал бить жену гаечным ключом. Люди отняли женщину, хотели отправить ее в город, в больницу, но казачка отказалась.
– Не надо, сама виновата, зачем ласково смотрела на него, – говорила она, лежа на дворе, обмотанная кровавыми тряпками, широко открыв синие глаза и облизывая губы маленьким языком.
И дважды спросила тихонько:
– Больно я его обварила?
– Ой, бесстыжая, – шептались женщины и девицы.
Егоршин заперся в квартире и молился, стоя на коленях в луже мыльной воды. Люди смотрели на него в окно и ругали старика.
Утром на другой день Крамаренко взял расчет и пешком ушел со станции куда-то к Дону; шел он вдоль линии дороги странно прямо, высоко подняв голову, как солдат на параде.
А через несколько дней и Егоршин перевелся на другую станцию.
– Это, брат, не поможет тебе, – сказал ему Колтунов, помощник начальника станции, прощаясь с ним. – Тебе в землю надобно переводиться; от горя никуда, кроме как в землю!..
Это был странный человек – Петр Игнатьевич Колтунов. Всегда полупьяненький, болтливый, он, должно быть, имел какие-то свои догадки о жизни, но выражал их неясно, и даже казалось, что он не хочет быть понятым.
Сухонький, тощий, он постоянно встряхивал вихрастой рыжей головой и, прикрывая серые глаза золотистыми ресницами, опрашивал нас – меня, весовщика станции, и товарища моего, телеграфиста Юдина, горбатого и злого:
– Какому богу служите, ребята, а? Потеха!
Или вопрошал сам себя:
– Разве я для того родился, чтобы меня комары ели?
Мы, я и телеграфист, часто и горячо говорили о будущем, он смеялся над нами:
– Потеха! Вы спросите меня: что будет через десять лет, в сей день и час? Я вам верно скажу: то же самое! Лет через двадцать пять? И тогда – то же самое…
Когда я с Юдиным начали читать Спенсера; он, послушав, спросил:
– Англичанин?
– Да.
– Ну, значит, врет! Англичанин правду никогда не скажет.
И не стал слушать Спенсера.
Иногда Колтунова одолевали припадки нелепого упрямства: он крутил пальцами обгрызенные усы и тоненьким, нервным голосом настойчиво старался убедить нас, что «Пан Твардовский» написан лучше «Фауста», а Тургенев – барышничал лошадьми. Или кричал, высоко взмахивая правой рукою:
– Все наши писатели – не русские: Пушкин – сын араба, Жуковский – турчанки, Лермонтов – англичанин! А которые русские, так они все – незаконнорожденные…
Он был сын священника из Тургайской области, учился в Тамбовской семинарии.
– Выучился водку пить, – пошел в университет, в Казань, – рассказывал он, и его серые глаза уныло зеленели. – В нетрезвом состоянии души надел профессорову шубу, шапку и пропил сию арматуру. Потеха! Ну, мне предложили освободить университет. Ушел, лет пять присматривался к разным делам и незаметно очутился женат. С того времени – стоп машина!
Жена ушла от него; он жил с дочерью, шестилетней рыженькой девочкой, спокойной и серьезной, как взрослый человек. Ее бледное, неподвижное личико словно пряталось в золоте кудрей, темные глазки смотрели на всё сосредоточенно, улыбалась она редко. Всё население станции любило ее какою-то особенной любовью, боязливой и осторожной; мужчины при ней тише ругались, женщины ставили ее в пример своим детям.
– Смотри, вон какая Верочка смирненькая да аккуратная…
Отец звал дочь по имени и отчеству – Вера Петровна; он относился к ней непонятно – с любопытством и как будто с боязнью, за которою скрывалась враждебность.
…По тесным путям станции маневрирует локомотив, входит поезд с Дона или Волги, а Вера Петровна, в белом платочке на золотых кудрях, не спеша идет через рельсы; между локомотивами мелькают ее тонкие ножки в красных нитяных чулках. Она идет в скупую степь собирать бедные цветы, бегать за сусликами с таловым прутом в руке.
Отец следит за ней из окна станции или с перрона и кусает усы, прикрыв золотыми ресницами воспаленные глаза.
– Запретить бы ей ходить по путям, – говорят ему.
Но он равнодушно отвечает:
– Ничего, она – осторожная…
Смотришь, бывало, как она одиноко расхаживает по пустой земле, за версту от станции, кланяясь редким цветам и травам, и всё больше не нравятся ее отец, станция, люди – вся эта скучная, полусонная жизнь.
Не раз по ночам она прибегала ко мне, окутанная с головы до ног большой серой шалью, похожая на летучую мышь, и говорила торопливо, но спокойно:
– Иди, отец опять назюзюкался до смерти!
Схватив ее на руки, я бежал на квартиру Колтунова.
Он валялся на полу синий, со вздувшимся лицом, вытаращенными глазами, похожий на утопленника. Несколько капель нашатырного спирта с водою, влитые ему в горло, оживляли его, он мычал, а девочка убийственно спокойно спрашивала:
– Еще не до смерти?
И, садясь на пол, у головы отца, гладила его рукою по шершавой щеке, приговаривая:
– Ах, какая пьяница несчастная!..
Юдин, любивший девочку больше, чем другие, мечтал:
– Если бы у меня была мать или какая-нибудь дуреха согласилась бы выйти замуж за горбатого, я бы выпросил Верочку себе. Зачем она Колтунову?
Он был зол, дерзок, склонен к пессимизму, но где-то в глубине его души теплились тоска о лучшей жизни и нежное сострадание к людям.
– Как жалко всех! – вздыхал он иногда, ночью, во время дежурства, когда мы, прочитав какую-нибудь книгу, говорили о ней. – Как жалко людей!..
Это чувство он бесплодно тратил на уход за пьяными и больными, на примирение семейных ссор и на убедительные письма товарищам своим, телеграфистам линии. Одному он советовал жениться, другому – играть на скрипке, третьего уговаривал идти в колонию толстовцев.
Когда я немножко смеялся над ним за это, он резко возражал:
– А что делать? Что можно делать в этой рыбьей жизни?!
Мы оба были страстными любителями чтения, мы читали книги с ненасытной жадностью, день и ночь, в свободные часы. Книги были для нас просветами в мир действенной жизни из мира мертвой пустоты.
Но очень быстро мы проглотили все книги, какие нашлись на шести станциях между Волгой и Доном, и вот наступила для нас полоса духовного голода, – муки его знакомы только тем, кто жил в пустотах нашей страны, задыхался в густой скуке ее равнин. Нечем жить, – это, кажется, самое жуткое ощущение, испытанное мною.
Долго маялись мы в поисках хороших книг, но не находили ничего, кроме романов Окрейца, старой «Нивы» и тому подобной нищеты.
Колтунов издевался над нами:
– Что, ребята, издыхаете? Потеха!
И однажды, сжалившись, предложил:
– У меня в Калаче знакомый есть, он выписывает журнал. Хотите – попрошу?
Мы стали умолять его; он, посмеявшись, согласился, и через несколько дней кондуктор пассажирского поезда вручил Колтунову пакет и письмо.
– Вот он, журнал! – сказал Колтунов, победоносно взмахнув пакетом, но, прочитав письмо, закусил усы, оглянулся и, сунув пакет под мышку, плотно прижал его локтем.
– Ну, давай сюда, – попросил Юдин, радостно улыбаясь большим ртом.
Колтунов приподнял плечи и тоном начальника заявил:
– Успеешь, не лезь!
Юдин удивился, отступил на шаг; они были приятелями, и Колтунов никогда не говорил так грубо.
– Я схлопотал – мне и читать первому, а вы – после! – добавил Колтунов сухо и сердито.
Это и меня обидело: раньше читали вслух, все вместе, или читал тот, у кого было свободное время. Книгу держали всегда на виду, в телеграфной.
– Ты что форсишь? – спросил Юдин, а Колтунов ответил еще более сердито:
– Отстань! Я хочу читать для отдыха души, а не для спора да вздора. Читать надо молча, а вы рассуждаете: отчего так, зачем не этак! Надоело мне это! Я хочу один читать, – и убирайтесь к черту!
Он запер книгу в ящик своего стола и до конца дежурства не разговаривал с нами, гневно озираясь, словно испуганный чем-то. Когда он, кончив дежурство, уходил к себе, Юдин сказал ему:
– Ляжешь спать, положи книгу на видном месте, я зайду, возьму ее…
Он не ответил, только усмехнулся. Около полуночи Юдин предложил мне:
– Пойди-ка, возьми книжку, он, наверное, дрыхнет уже.
Днем часа полтора непрерывно хлестал землю обильный дождь, затем снова на вымытом небе явилось знойное солнце, щедро согрело землю, – теперь в степи было томно и душно, как в бане. Среди черных туч, в глубоких синих ямах, тускло светились золотые звезды, – в эту ночь все они казались угасающими. Предо мною, как бы указывая путь, прыгала лягушка; вдали гудел поезд; с водокачки доносилась тихая песня кочегара-еврея, косоглазого человека, с печальной улыбкой на красных губах, – кажется, ничто не могло стереть эту улыбку с его острого смуглого лица. Из окна квартиры Колтунова изливался желтый свет, падал на землю, показывал в темноте штабель шпал и тонкий ствол тополя. Сквозь кисею, натянутую в раме окна, я видел Колтунова: он сидел за столом в ночном белье, облокотясь, согнувшись, запустив пальцы в рыжие волосы. Его острый небритый подбородок судорожно вздрагивал, и на книгу, лежавшую между локтями, капали слезы, – при свете лампы было хорошо видно, как они падали одна за другою, – мне казалось, что я слышу мокрые удары о бумагу. Нехорошо видеть человека, когда он плачет…
Кроме лампы, на столе стояла едва початая бутылка водки и тарелка с куском соленого арбуза. В плетеном кресле спала девочка, свернувшись калачиком; лицо ее было сплошь закрыто кудрями, виден только рот, удивленно открытый. Глубже в комнате было так же темно, как в степи, а освещенное пространство напоминало пещеру в черной горе.
Колтунов выпрямился, посмотрел в окно. Его незначительное лицо, обтаяв в слезах, казалось еще меньше и незначительнее. Вот он поднял книгу над лампой и стал сушить слезы: посушив и потрогав пальцем страницу, снова качает книгу над огнем, а из глаз его всё катятся слезы, застревая в усах.
Я ушел встречать поезд и, встретив, сказал Юдину:
– Не спит, всё еще читает…
– Скотина! – ворчал телеграфист, выстукивая отправление. – Приятель! Все мы приятели до первою вкусного куска.
Перед рассветом я снова стоял под окном, разглядывая сквозь кисею маленького рыжего человечка. Он, должно быть, спал: голова опустилась на грудь, руки бессильно лежали на коленях. Лампа погашена, то горит свеча в медном подсвечнике, золотое копье огня двукратно отражается в стекле бутылки, – водки не убавилось. Комната еще темнее, чем была прежде, девочки нет в кресле, а закрытая книга лежит на углу стола, близко к подоконнику.
Я тихонько прорвал кисею, просунул руку в дыру. Колтунов вскочил на ноги, схватил подсвечник, размахнулся и заорал диким голосом:
– Прочь! Убью!
Свеча погасла, но я все-таки видел незнакомое, искаженное лицо, тотчас утонувшее во мраке.
Через минуту он спокойно и грубо спросил:
– Это кто?
– Я. За книгой.
– Не дам.
Я постоял под окном еще минуту, глядя в степь, на восток. Там, за тучами, всходило солнце; на желтом пятне зари маячил маленький черный всадник; по земле за ним серым облаком ползла отара овец.
Всё это – знакомо, все это было. Как хорошо смотреть в книгу и видеть перед собою другую жизнь!..
Дня четыре Колтунов дразнил нас книгой: принесет ее на станцию и читает один, а когда мы попросим – издевается:
– Встаньте на колени – дам!
Юдин увещевал его:
– Дурак вспомни, сколько мы давали тебе книг!
– Ну, так что?
– Ты читал же с нами?
– Вставай на колени!
Он был противен и жалок, он сам, видимо, чувствовал это и, наперекор себе, всё более упрямо дразнил нас. Читает и время от времени издает разные восклицания.
– Потеха! Вот как!
Эти словечки еще более распаляли наше любопытство, нашу жажду познакомиться с книгой. Мы так невзлюбили его, что даже на девочку перенесли чувство, вызванное ее отцом. И, когда она, любимая, подбегала к нам, мы холодно отстраняли ее, надеясь хоть этим досадить ее отцу.
Я до сего дня помню, с каким недоумением смотрели на меня и Юдина темные глазки девочки, как вздрагивал, в улыбке огорчения, ее алый рот, похожий на цветок.
И Колтунов видел это. Но он только усмехался и дергал себя за усы нервным движением руки.
– Хочется почитать, мальчишки? – спрашивал он, пряча книгу в стол. – А я не дам…
– Ударю я его, – грозил Юдин, задыхаясь и бледнея. – Вот что: книгу эту не брать у него, хоть и даст, – не брать! Ладно?