bannerbanner
На дне. Избранное (сборник)
На дне. Избранное (сборник)полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
27 из 57

– Ну, и выпускай меня! – решительно проговорил Бурмистров, подвигаясь к двери.

Не останавливая его, городовой выколачивал пепел из трубки и безнадежным голосом говорил:

– Куда ты торопишься? Вот чудак! Лежал-лежал, вдруг вскочил… А куда?

Если бы Капендюхин попробовал остановить Вавилу, Вавило, наверное, ушел бы из камеры, но, не встретив сопротивления, он вдруг ослабел и, прислонясь к стене, замер в недоумении, от которого кружилась голова и дрожали ноги. Городовой, растирая пальцем пепел у себя на колене, лениво говорил о том, что обыватели озорничают, никого не слушаются, порядок пропал.

– Такое идет, как будто все, и мужчины и бабы, плешивые стали, ей-богу! У всех явилось какое-то одно, как у арестантов. Или выстегал их кто-то прутьями и люди не могут сидеть, бегают-бегают, а всё потому, что начальство уже устало заботиться о людях: а ну вас, свиньи, к бесу, нате вам свободу! Вот, живите, а я – посмотрю из-за уголка, что будет…

Он рассердился, надул щеки и вышел, хлопнув громко дверью.

Бурмистров посмотрел на дверь, подошел к ней, ударил ногой – дверь тяжело отворилась. Он выглянул в темный коридор, сурово крикнув:

– Эй, вы! Заприте!

Никто не ответил. Вавило, оскалив зубы, с минуту стоял на пороге каземата и чувствовал, словно кто-то невидимый, но сильный, обняв его, упрямо толкал вперед. Притворив дверь, он, не торопясь, пошел по коридору, дорога была ему известна. У него вздрагивали уши; с каждым шагом вперед он ступал всё осторожнее, стараясь не шуметь, и ему хотелось идти всё быстрее; это желание стало непобедимым, когда перед ним широко развернулся пожарный двор.

Несколькими прыжками он добежал до конюшен, влез по лестнице на крышу, прыгнул с нее в чей-то огород, присел на корточки, оглянулся, вскочил и помчался куда-то через гряды, усеянные мерзлыми листьями капусты и картофельной ботвой.

Усталый, запыхавшийся, он ткнулся в угол между каких-то сараев, встал на колени, – за забором, точно телеграфные проволоки в ветреный день, глухо и однообразно гудели потревоженные голоса людей.

Бурмистров оглянулся, взял из кучи щепок обломок какой-то жерди, вытянулся вперед и приложил лицо к щели забора: в тупике за ним стояло десятка полтора горожан – всё знакомые люди.

Стояли они тесной кучкой, говорили негромко, серьезно, и среди них возвышалась огромная седая голова Кулугурова. Все были одеты тепло, некоторые в валенках, хотя снега еще не было. Они топтались на кочках мерзлой грязи и жухлого бурьяна, вполголоса говоря друг другу:

– Ладно, говорю, ты спи! – рассказывал Кулугуров, сверкая глазами. – И только это легла моя старуха, – бух! В ставень камнем, видно, кинули.

– Их две шайки основалось, – докладывал Базунов осторожным и как бы что-то нащупывающим голосом, – Кожемякин да кривой со слободы – это одна, а телеграфистишка с горбатым из управы земской…

– Да, да, вот эти!

– Что же делать будем, а?

Бурмистров вздрагивал от холода. Часто повторяемый вопрос – что делать? – был близок ему и держал его в углу, как собаку на цепи. Эти зажиточные люди были не любимы им, он знал, что и они не любят его, но сегодня в его груди чувства плыли подобно облакам, сливаясь в неясную свинцовую массу. Порою в ней вспыхивал какой-то синий болотный огонек и тотчас угасал.

Когда же он услышал, что Тиунова ставят рядом с Кожемякиным, его уколола в сердце зависть, и он горько подумал:

«Присосался, кривой черт!»

И тотчас же сообразил:

«Кабы он, дьявол, не покинул меня тогда, на мосту, – ничего бы и не было со мной!»

Народа в тупике прибавлялось, разговор становился всё более тревожным, всё менее ясным для Бурмистрова.

Кто-то говорил густым и торжественным голосом, точно житие читая:

– Ходит по городу старушка нищая Зиновея и не известная никому женщина с ней, – женщина-то, слышь, явилась из губернии, – и рассказывают они обе, будто разные образованные люди…

– Слободские идут!

– У собора сотен пять народу!

– Слободские – это беда!

– Один Вавило Бурмистров, боец-то их, на десять человек наскандалить может…

Вавило невольно пугливо откинулся от забора, но – ему было приятно слышать мнение горожан о нем. И на секунду в нем явилось острое желание прыгнуть через забор, прямо в середину кучи этих людей, – эх, посыпались бы они кто куда!

Он улыбнулся, закрыл глаза, его мускулы сами собою напрягались.

За забором горожане гудели, как пчелиный рой:

– В том соображении, что господь бог, святая наша церква и православное духовенство едины есть народу защитники-ходатели, то решили эти ученые, чтобы, значит, церкви позакрыть…

– Кожемякин вчера успокаивал, что ничего-де худого не будет…

– А свобода эта, всем данная, – ничего?

– Начнется от них, свободных, городу разорение!

– Все дела остановились – какие могут быть убытки, а? Да будь-ка я на месте головы, да я бы… ах, господи! гонцов бы везде послал…

– Что же, братцы, делать?

«Боятся, черти!» – соображал Вавило, оскалив зубы.

Тревога обывателей была приятна ему, она словно грела его изнутри, насыщая сердце бодростью. Он внимательно рассматривал озабоченные лица и ясно видел, что все эти солидные люди – беспомощны, как стадо овец, потерявшее козла-вожатого.

И вдруг в нем вспыхнул знакомый пьяный огонь – взорвало его, метнуло через забор; точно пылающая головня, упал он в толпу, легко поджигая сухие сердца.

– Православный народ! – кричал он, воздевая руки кверху и волчком вертясь среди напуганных людей. – Вот он я, Бурмистров, – бейте! Милые – эх! Понял я – желаю открыться, дайте душу распахнуть!

От него шарахнулись во все стороны, кто-то с испуга больно ударил его по боку палкой, кто-то завыл. Вавило кинулся на колени, вытянул вперед руки и бесстрашно взывал:

– Бей, ребята, бей! Теперь свобода! Вы – меня, а вас – они, эти, которые…

Он не знал – которые именно, и остановился, захлебнувшись словами.

– Стой! – крикнул Кулугуров, взмахивая рукой. – Не тронь его, погоди!

– Я ли, братцы, свободе не любовник был?

Обыватели осторожно смыкались вокруг него, а Бурмистров, сверкая глазами, ощущал близость победы и всё более воодушевлялся.

– Что она мне – свобода? Убил я и свободен? Украл и свободен?

– Верно! – крикнул Кулугуров, топая ногами. – Слушай, народ!

Кто-то злобно и веско сказал:

– Да-а, слушай, он сам, ну, третьего дня, что ли, и впрямь человека убил!

– Да ведь он о том и говорит! – орал старый бондарь.

– Видали? – подпрыгивая, кричал Базунов. – Вот она – свобода! Разбойник, а и то понял! Во! Во-от она, русская совесть, ага-а!

Вавило немножко испугался и заиграл с жаром, с тоской и отчаянием.

– Верно – убил я! Убежал разве? Нету! Судите – вот я! Кого я убил?

Ему снова захлестнуло язык, сжало горло, он схватился руками за грудь и несколько страшных секунд молчал, не зная, что сказать.

Вокруг глухо бормотали:

– Кается!

– От души, видать!

– Простой народ, он завсегда бога помнит! А эти разные образованные, они вон, слышь, и над богом издеваются…

– Ну все-таки убийство ежели…

– Кого я убил? – крикнул Вавило. – Выученика Тиунова, кривого смутьяна…

Он сам удивился своим словам и снова на секунду замолчал, но тотчас понял выгоду неожиданной обмолвки, обрадовался и вспыхнул еще ярче.

– За что я его? За поганые его стихи, ей-богу, братцы! За богохульство! Я знаю – это кривой его выучил, фальшивый монетчик! Не стерпело сердце обиды богу, ну, ударил я Симку, единожды всего, братцы! Такая рука, – я ничего не скрываю, – такая сила дана мне от господа! И – тоже – где убил? У распутной девки! Там ли хорошему человеку место?

Мещане угрюмо смотрели на него, а Кулугуров убедительно говорил, покрывая крики Вавилы:

– Мы в этом не судьи, нас эти дела разбойные не касаются! А что он против свободы – это мы можем принять!

– Нет, кривой-то, а? – злобно воскликнул кто-то. – Везде!

– Смутьянишка, дьявол!

– Старушку бы эту Зиновею – и женщину с ней – тоже бы заставить, – пусть расскажут про антихристовы затеи эти…

Чей-то тревожный голос крикнул:

– Глядите-тко, сколько их к собору прет! Сомнут они нас, ей же богу! Братцы!

– И мы туда! – загремел Кулугуров. – Али мы не граждане в своем городе? И ежели все нас покинули без защиты, как быть? Биться? Вавил, айда с нами, скажи-ка им там всё это, насчет свободы, ну-ка!

Он засучил рукава пиджака по локоть и сразу несколькими толчками сбил, соединил всех в плотную, тяжелую кучу. Бурмистрова схватили сзади под руки и повели, внушая ему:

– Ты – прямо говори…

– Не бойсь, поддержим!

– Полиции нет…

– Мы тебе защиту дадим…

– Насчет кривого-то хорошенько!..

Вавило точно на крыльях летел впереди всех, умиленный и восторженный; люди крепко обняли своими телами его тело, похлопывали его по плечам, щупали крепость рук, кто-то даже поцеловал его и слезливо шепнул в ухо:

– На проклятие идешь, эхх!

– Пустите! – говорил Вавило, встряхивая плечами.

Малосильное мещанство осыпалось с него, точно лист с дерева, и похваливало:

– Ну, и здоров же!

И снова прилеплялось к возбужденному, потному телу.

Бурмистров понял свою роль и, размахивая голыми руками, орал:

– Я их открою! Всех!

Он никогда еще не чувствовал себя героем так полно и сильно. Оглядывал горящими глазами лица людей, уже влюбленных в него, поклонявшихся ему, и где-то в груди у него радостно сверкала жгучая мысль:

«Вот она, свобода! Вот она!»

Клином врезались в толпу людей на площади и, расталкивая их, быстро шли к паперти собора. Их было не более полсотни, но они знали чего хотят, и толпа расступалась перед ними.

– Гляди! – сказали Бурмистрову. – Вон они!

На паперти, между колонн, точно пряталась кучка людей, и кто-то из них, размахивая белым лоскутком, кричал непонятные, неясные слова.

Сквозь гул толпы доносились знакомые окрики Стрельцова, Ключникова, Зосимы…

«Наши здесь!» – подумал Вавило, улыбаясь пьяной улыбкой; ему представилось, как сейчас слобожане хорошо увидят его.

Он вскочил на паперть, широко размахнул руками, отбрасывая людей в стороны, обернулся к площади и закричал во всю грудь:

– Православные! Все вы… собрались… и вот я говорю, я! Я!

Встречу ему хлынул густой, непонятный гул. Вавило всей кожей своего тела почувствовал, что шум этот враждебен ему, отрицает его. Площадь была вымощена человеческими лицами, земля точно ожила, колебалась и смотрела на человека тысячами очей.

В груди Бурмистрова что-то оборвалось, на сердце пахнуло жутким холодом; подняв голос, он напрягся и с отчаянием завыл, закричал, но снова, еще более сильно и мощно, сотнями грудей вздохнула толпа:

– Долой! Не надо!

И рядом с ним, где-то сбоку, спокойно текла уверенная речь, ясно звучали веские слова:

– Кого же ставят они против правды? Вы знаете, кто этот человек…

Еще раз внутри Бурмистрова туго натянулась какая-то струна – и со стоном лопнула.

– Врет! – крикнул он в огромное живое лицо перед собой; обернулся, увидал сухую руку, протянутую к нему, темный глаз, голый – дынею – черен, бросился, схватил Тиунова, швырнул его куда-то вниз и взревел:

– Бей!

– Наших бьют! – взвыло окуровское мещанство. И закружились, заметались люди, точно сор осенний, схваченный вихрем. Большинство с воем кинулось в улицы, падали, прыгали друг через друга, а около паперти закипел жаркий, тесный бой.

– Ага-а! – ревел старый бондарь Кулугуров, взмахивая зеленым обломком тетивы церковной лестницы. – Свобода!

Вавило бил людей молча, слепо: крепко стиснув зубы, он высоко взмахивал рукою, ударял человека в лицо и, когда этот падал, не спеша, искал глазами другого.

Люди, не сопротивляясь, бежали от него, сами падали под ноги ему, но Вавило не чувствовал ни радости, ни удовольствия бить их. Его обняла тягостная усталость, он сел на землю и вытянул ноги, оглянулся: сидел за собором, у тротуарной тумбы, против чьих-то красных запертых ворот.

Неподалеку стояла кучка людей, человек десять, и среди них оборванный, встрепанный Кулугуров, отирая большой ладонью разбитое лицо, громко говорил:

– Попало ему, кривому дьяволу, довольно-таки!

На пестрых главах церкви Николы Мирликийского собралась стая галок и оглушительно кричала. Бурмистров взглянул на них, глубоко вздыхая.

Он как будто засыпал, его давила усталость, он тупо смотрел в землю и двигал ногой, растирая о камни чью-то измятую шапку.

– Всех разогнали, пока что! – кричал бондарь. – Так-то вот! Ну, айда!

Он высморкался пальцами и пошел к Вавиле, сопровождаемый товарищами.

– Куда меня теперь? – тихо и угрюмо спросил Бурмистров, когда они подошли и окружили его.

– Что – ушибли тебя? – не отвечая, осведомился бондарь.

– Куда меня?

Но раньше, чем кончить свой вопрос, Вавило почувствовал, что его крепко держат за руки, поднимают с земли.

– А вот, значит, – серьезно говорил Кулугуров, – как ты – первое – повинился нам в убийстве, а второе – драку эту начал, – ну, отведем мы тебя в полицию…

Кто-то добавил:

– Мы тебе, друг, не потатчики, нет!

Вавило взглянул на него и промолчал.

Пошли. Бурмистров смотрел в землю, видел под ногами у себя лоскутья одежды, изломанные палки, потерянные галоши. Когда эти вещи были близко – он старался тяжело наступить на них ногой, точно хотел вдавить их в мерзлую землю; ему все казалось, что земля сверкает сотнями взглядов и что он идет по лицам людей.

И как сквозь сон слышал гудение встревоженного города и солидную речь бондаря:

– А бой в сем году рано начали – до Михайлова-то дня еще недели две время…

Как-то вдруг повалил снег, и всё скрылось, утонуло в его тяжелой ровной кисее.

– Удавлюсь я там, в полиции! – глухо и задумчиво сказал Вавило.

– Еретик – всегда еретиком останется! – ответили ему откуда-то со стороны.

– Не хочу… не пойду! – вдруг остановясь, крикнул Бурмистров, пытаясь стряхнуть уцепившихся за него людей и чувствуя, что не удастся это ему, не сладит он с ними.

Они начали злобно дергать, рвать, бить его, точно псы отсталого волка, выли, кричали, катались по земле темною кучею, а на них густо падали хлопья снега, покрывая весь город белым покровом долгой и скучной зимы.

Во мгле снежной пурги черными пятнами мелькали галки.

И все работал неутомимый человек, – где-то на Петуховой горке, должно быть; он точно на весь город набивал тесный крепкий обруч, упрямо и уверенно выстукивая:

– Тум-тум-тум… Тум-тум…

1909–1910

Рождение человека

Это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря – сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн.

Осень. В белой пене Кодора кружились, мелькали желтые листья лавровишни, точно маленькие, проворные лососи, я сидел на камнях над рекою и думал, что, наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья за рыбу и – обманываются, вот почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море.

Каштаны надо мною убраны золотом, у ног моих – много листьев, похожих на отсеченные ладони чьих-то рук. Ветви граба на том берегу уже голые и висят в воздухе разорванной сетью; в ней, точно пойманный, прыгает желто-красный горный дятел-расудук, стучит черным носом по коре ствола, выгоняя насекомых, а ловкие синицы и сизые поползни – гости с далекого севера – клюют их.

Слева от меня по вершинам гор тяжело нависли, угрожая дождем, дымные облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит, а в дуплах старых буков и лип можно найти «пьяный мед», который, в древности, едва не погубил солдат Помпея Великого пьяной сладостью своей, свалив с ног целый легион железных римлян; пчелы делают его из цветов лавра и азалии, а «проходящие» люди выбирают из дупла и едят, намазав на лаваш – тонкую лепешку из пшеничной муки.

Этим я и занимался, сидя в камнях под каштанами, сильно искусанный сердитой пчелой, макал куски хлеба в котелок, полный меда, и ел, любуясь ленивой игрою усталого солнца осени.

Осенью на Кавказе – точно в богатом соборе, который построили великие мудрецы – они же всегда и великие грешники, – построили, чтобы скрыть от зорких глаз совести свое прошлое, необъятный храм из золота, бирюзы, изумрудов, развесили по горам лучшие ковры, шитые шелками у тюркмен, в Самарканде, в Шемахе, ограбили весь мир и всё – снесли сюда, на глаза солнца, как бы желая сказать ему:

– Твое – от Твоих – Тебе.

…Я вижу, как длиннобородые седые великаны, с огромными глазами веселых детей, спускаясь с гор, украшают землю, всюду щедро сея разноцветные сокровища, покрывают горные вершины толстыми пластами серебра, а уступы их – живою тканью многообразных деревьев, и – безумно-красивым становится под их руками этот кусок благодатной земли.

Превосходная должность – быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою!

Ну да – порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью, и тоска жадно сосет кровь сердца, но это – не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто, очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а – не удались людишки…

Разумеется, есть немало и хороших, но – их надобно починить или – лучше – переделать заново.

…Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн моря и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса – это «голодающие» идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе.

Я знаю их – орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера; ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря.

Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным, вздутым к носу животом, испуганно вытаращенными глазами синевато-серого цвета. Я вижу над кустами ее голову в желтом платке, она качается, точно цветущий подсолнечник под ветром. В Сухуме у нее помер муж – объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей: по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи было слышно верст на пять вокруг.

Это – скучные люди, раздавленные своим горем, оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы – изумив – ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей. Они смотрели на всё здесь, растерянно мигая выцветшими, грустными глазами, жалко улыбаясь друг другу, тихо говоря:

– А-яй… экая землища…

– Прямо – прет из нее.

– Н-да-а… а однако – камень ведь…

– Неудобная земля, надобно сказать…

И вспоминали о Кобыльем ложке, Сухом гоне, Мокреньком – о родных местах, где каждая горсть земли была прахом их дедов и всё памятно, знакомо, дорого – орошено их потом.

Была там с ними еще одна баба – высокая, прямая, плоская, как доска, с лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз.

Вечерами она, вместе с этой – в желтом платке, – уходила за барак и, сидя там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела высоким и сердитым голосом:

За погостом…во зелены-их куста-ах —На песочку…расстелю я белый плат…Не дождусь ли…дружка милого мово…Придет милый…поклонюся яй ему…

Желтая обычно молчала, согнув шею и разглядывая свой живот, но иногда вдруг, неожиданно, лениво и густо, мужицким сиповатым голосом вступала в песню рыдающими словами:

Ой да милый…он, миленок дорогой…Не судьба мне…боле видетьси с табой…

В черной душной темноте южной ночи эти плачевные голоса напоминали север, снежные пустыни, визг метели и отдаленный вой волков…

Потом косоглазая баба заболела лихорадкой и ее снесли в город на носилках из брезента – она тряслась в них и мычала, словно продолжая петь свою песню о погосте и песочке.

…Ныряя в воздухе, желтая голова исчезла.

Я кончил свой завтрак, закрыл листьями мед в котелке, завязал котомку и, не спеша, двинулся вослед ушедшим, постукивая кизиловой палкой о твердый грунт тропы.

Вот и я на узкой серой полосе дороги, справа – качается густо-синее море; точно невидимые столяры строгают его тысячами фуганков – белая стружка, шурша, бежит на берег, гонимая ветром, влажным, теплым и пахучим, как дыхание здоровой женщины. Турецкая фелюга, накренясь на левый борт, скользит к Сухуму, надув паруса, как важный сухумский инженер надувал свои толстые щеки – серьезнейший человек. Почему-то он говорил вместо тише – «чише» и «хыть» вместо хоть.

– Чише! Хыть ты и боек, но я тебя моментально в полицию…

Любил он отправлять людей в полицию, и хорошо думать, что теперь его, наверное, уже давно, до костей обглодали червяки могилы.

…Идти – легко, точно плывешь в воздухе. Приятные думы, пестро одетые воспоминания ведут в памяти тихий хоровод; этот хоровод в душе – как белые гребни волн на море, они сверху, а там, в глубине – спокойно, там тихо плавают светлые и гибкие надежды юности, как серебряные рыбы в морской глубине.

Дорогу тянет к морю, она, извиваясь, подползает ближе к песчаной полосе, куда вбегают волны, – кустам тоже хочется заглянуть в лицо волны, они наклоняются через ленту дороги, точно кивая синему простору водной пустыни.

Ветер подул с гор – будет дождь.

…Тихий стон в кустах – человечий стон, всегда родственно встряхивающий душу.

Раздвинув кусты, вижу – опираясь спиною о ствол ореха, сидит эта баба, в желтом платке, голова опущена на плечо, рот безобразно растянут, глаза выкатились и безумны; она держит руки на огромном животе и так неестественно страшно дышит, что весь живот судорожно прыгает, а баба, придерживая его руками, глухо мычит, обнажив желтые волчьи зубы.

– Что – ударили? – спросил я, наклоняясь к ней, – она сучит, как муха, голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головою, хрипит:

– Уди-и… бесстыжий… ух-ходи…

Я понял, в чем дело, – это я уже видел однажды, – конечно, испугался, отпрыгнул, а баба громко, протяжно завыла, из глаз ее, готовых лопнуть, брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужно надутому лицу.

Это воротило меня к ней, я сбросил на землю котомку, чайник, котелок, опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях – она оттолкнула меня, ударив руками в лицо и грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты:

– Разбойник… дьявол…

Подломились руки, она упала, ткнулась лицом в землю и снова завыла, судорожно вытягивая ноги.

В горячке возбуждения, быстро вспомнив всё, что знал по этому делу, я перевернул ее на спину, согнул ноги – у нее уже вышел околоплодный пузырь.

– Лежи, сейчас родишь…

Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и – стал акушером.

Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, всё хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное, нечеловеческое лицо, с одичалыми, налитыми кровью глазами, а уж пузырь прорвался и прорезывалась головка, – я должен был сдерживать судороги ее ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный, мычащий рот…

Мы немножко ругали друг друга, она – сквозь зубы, я – тоже не громко, она – от боли и, должно быть, от стыда, я – от смущения и мучительной жалости к ней…

– Х-хосподи, – хрипит она, синие губы закушены и в пене, а из глаз, словно вдруг выцветших на солнце, всё льются эти обильные слезы невыносимого страдания матери, и всё тело ее ломается, разделяемое надвое.

– Ух-ходи ты, бес…

Слабыми, вывихнутыми руками она всё отталкивает меня, я убедительно говорю:

– Дуреха, роди, знай, скорее…

Мучительно жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской, хочется кричать, и я кричу:

– Ну, скорей!

И вот – на руках у меня человек – красный. Хоть и сквозь слезы, но я вижу – он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет, хотя еще связан с матерью. Глаза у него голубые, нос смешно раздавлен на красном, смятом лице, губы шевелятся и тянут:

– Я-а… я-а…

Такой скользкий – того и гляди уплывет из рук моих, я стою на коленях, смотрю на него, хохочу – очень рад видеть его! И – забыл, что надобно делать…

– Режь… – тихо шепчет мать, – глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся:

– Ножиком… перережь…

Нож у меня украли в бараке – я перекусываю пуповину, ребенок орет орловским басом, а мать – улыбается: я вижу, как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем – темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят:

– Н-не… силушки… тесемочка кармани… перевязать пупочек…

Достал тесемку, перевязал, она – улыбается всё ярче; так хорошо и ярко, что я почти слепну от этой улыбки.

На страницу:
27 из 57