
Полная версия
Борьба у престола
Мало – помалу и Дивинский овладел собою. Он поднял голову.
– Я прямо с дороги, мне надо видеть Григория Дмитриевича, – начал он. – Яне ожидал увидеть вас сегодня. Простите за мой вид.
И он опять взглянул на свои сапоги.
– Я всегда рада вам, – тихо ответила Паша, и ее голос слегка дрогнул. – Слава Богу, что вы вернулись, – еще тише добавила она. – Я так ждала вас! Но садитесь же, вы устали.
– Так вы ждали меня? – повторил Дивинский, приближаясь к ней и осторожно беря ее за руку.
– Я ждала вас, – тяжело дыша, ответила Паша, не отнимая руки.
– А я, – шепотом произнес Федор Никитич, – я только о вас и думал… Только и ждал встречи с вами… Я ни на минуту не забывал о вас. И в мечтах о своей судьбе я всегда видел вас рядом с собой…
Он крепче сжимал руку княжны и ближе подвигался к ней. Он чувствовал на своем лице жар ее пылающего лица.
– Давно, давно, не знаю когда, мне кажется, всегда, только о вас и думал, мечтал, надеялся, любил…
Последнее слово вырвалось у него, и словно порвалась какая‑то узда, удерживавшая его. Магическое слово сразу сделало близким и доступным то, о чем он мечтал бессонными ночами, что казалось ему так бесконечно далеким.
И это слово сладкой болью отозвалось в страстном сердце внучки Абдул – мирзы, чья огненная кровь кипела в ее жилах.
С тихим, блаженно – страдальческим вздохом Паша вся подалась вперед и судорожно крепко обняла Федора Никитича.
– Федя, милый!..
Шум шагов нарушил очарованье. Тихон в сопровождении двух лакеев входил в залу. Лакеи несли за ним подносы с вином и закуской. Увидя княжну, Тихон заметно удивился.
– Тихон, – весело воскликнула княжна. – Отчего один прибор? Я тоже голодна!
– Княжна, голубушка, я мигом, – отвечал старик. – Разве знал я!..
– Ну, ладно, ладно, – прервала его княжна, – Вели дать скорее прибор и бокал.
Пока лакеи устанавливали на столиках блюда и бутылки, Тихон сам поспешил за прибором для своей княжны.
Дивинский счастливыми глазами глядел на Пашу.
Тихон принес прибор и бокал и по знаку княжны удалился. Дивинский остался наедине с Пашей. Она сама налила ему вина и пригубила его. Они ели с одной тарелки, смеялись, о чем‑то говорили и забыли обо всем в мире. Чем‑то далёким казались Дивинскому и его поездка, и Анна, и те важные вести, с которыми он так спешил к Григорию Дмитриевичу. Все это было для него сейчас не важно. Важно было для него только его собственное чувство, первый поцелуй, эти минуты наедине, это дорогое лицо, эти глаза, волосы, тонкие руки… Не было ни прошлого, ни будущего.
Бесконечной нежностью светилось это дорогое лицо, на которое он не мог налюбоваться. Это были минуты, когда раскрылись их сердца, и вольные, счастливые, томные слова текли, как ручей. Они говорили, и им все казалось, что осталось сказать бесконечно много и что никогда они не выскажут всей души…
Сколько прошло времени… Час, два – никто из них не мог бы сказать. —
Удивленный князь остановился на пороге, пораженный необычайной картиной. За маленьким столиком рядом с Дивинским сидела веселая и оживленная Паша, перед ней стоял бокал вина, Дивинский что‑то с жаром говорил.
– Ай да дочь! – воскликнул весело Григорий Дмитриевич. – А ты, Федька, с луны, что ли, свалился?
При звуке голоса князя Федор Никитич так стремительно вскочил с места, что чуть не опрокинул столик. Паша тоже встала, открытым взором глядя на отца.
– Князь Григорий Дмитриевич! – взволнованно произнес Дивинский. – Я привез важные вести!..
– Батюшка! – воскликнула Паша, бросаясь к отцу и крепко обнимая его.
– Ах ты! – произнес князь, целуя дочь. – Оставь, потом, потом, – добавил он, ласково отстраняя ее. – Вижу уж, знаю… Ну, иди к себе, а мы с Федором Никитичем посчитаемся. А тебе ужо попадет…
– Отец, он все скажет, – тихо и серьезно произнесла Паша.
– Ладно, ладно, ступай, – сказал князь.
Паша радостно улыбнулась Дивинскому и вышла из залы.
– Ну, что, говори, – нетерпеливо начал Юсупов. – Это потом… – и он махнул рукой вслед ушедшей дочери.
Он подошел к столу и один за другим выпил два бокала вина. Казалось, его нисколько не удивила такая близость его дочери к Федору Никитичу.
– Когда ты приехал? – спросил он.
– Мы приехали сегодня днем, – смущенно ответил Дивинский.
– Кто?
– Я, генерал Михаил Иваныч, да Сумарокова привезли.
Григорий Дмитриевич нахмурился.
– Генерал привез подлинные кондиции, – продолжал Дивинский, – а Сумарокова захватили под Митавой.
Дивинский подробно рассказал о всем происшедшем в Митаве, о допросе Сумарокова, который признался, что его отправил в Митаву граф Павел Иваныч, дабы прежде всех оповестить императрицу об ее избрани и действиях Верховного совета. Василь Лукич и распорядился после допроса отправить его в Москву, в Верховный совет. Кроме того, по – видимому, был от кого‑то еще гонец. Но его не успели поймать, и Василь Лукич писал произвести о сем строжайшее расследование. А сейчас Дмитрий Михайлыч приглашал князя Григория Дмитриевича приехать к нему. В ночь будут допрашивать Сумарокова и обсуждать, что делать.
Князь Григорий Дмитриевич молча выслушал Дивинского.
– Так подлинные кондиции здесь? – спросил он.
– Генерал передал их Дмитрию Михайлычу, – ответил Дивинский.
– Ну, слава Богу, – поднимаясь во весь рост, произнес Юсупов. – Пора! А Ягужинский!.. Ну, что, с ним мы теперь справимся! – закончил он, и его лицо приняло жестокое, страшное выражение. Глаза загорелись, широкие ноздри раздулись.
– Не время щадить врагов, – снова начал он. – Их много, ой как много!.. Дадим же им кровавый урок! Вспомним Петра Алексеевича. Тот никого не пощадил бы для блага отечества!
Князь тяжелой поступью заходил по комнате, изредка останавливаясь, чтобы выпить бокал вина, до которого был великий охотник. Глядя на его грозное лицо, Дивинский не смел нарушить молчания. Но вдруг лицо князя просветлело и сразу стало добрым и ласковым.
– А ты, ферлакур, что здесь напевал Паше? – спросил он, останавливаясь перед Дивинским и глядя на него смеющимися глазами.
Несмотря на ласковый тон его слов, Дивинский оробел.
– Князь, – дрожащим голосом начал он. – В последний год вы заменили мне отца… Я вечно благодарен вам, я бы… я… хотел бы стать вашим сыном…
Он взволнованно замолчал. Князь уже не смеялся. Он серьезно и задумчиво смотрел на стоящего перед ним с опущенными глазами Федора Никитича.
– Да, – медленно начал он. – Я давно видел, что слюбились вы. Я видел это, может, раньше, чем вы сами про то узнали. И по тому как я относился к тебе, ты должен понять, что не я помешаю вашему счастью.
Дивинский сделал к нему движение.
– Постой, – остановил его князь. – Ты честный и смелый офицер и дворянин… Я готов назвать тебя своим сыном. Но, говорю тебе, повремени! Смутно теперь, и болит мое сердце. Рано торжествовать еще победу. Подожди, и когда мы отпразднуем победу, – Паша твоя! Вот тебе рука моя.
Дивинский крепко пожал протянутую руку. Князь обнял его и поцеловал.
– Ты хороший офицер. Исполни же до конца свой долг. Ну, теперь иди, отдыхай. Отдохну к я часок, а там пойду к Дмитрию Михайлычу. Ты ночуй у меня.
Это был счастливейший день в жизни Федора Никитича.
V
Был ранний час, и на улице еще царила тьма. Просторный кабинет Ягужинского был ярко освещен многочисленными свечами. За столом сидел Кроткой и разбирая бумаги.
Накануне, поздно вечером, из Верховного совета была получена повестка, приглашавшая графа Павла Ивановича к девяти часам утра в большой кремлевский дворец на собрание. Какое собрание – в повестке не было указано. На всякий случай Семен Петрович, всегда аккуратный, подобрал бумаги, касавшиеся последних распоряжений, отданных Верховным советом графу. Верховный совет возложил на Ягужинского предварительные подготовления к предстоящему погребению покойного императора, заготовку траурных карет, устройство гробницы, выработку в общих чертах церемониала погребения соответственно бывшим» прискорбным оказиям» и другие столь же несложные, но хлопотливые дела.
Кротков составил уже небольшую записку о мерах, принятых графом к исполнению поручений совета. Он делал свое дело механически, по привычке, и на его худощавом, спокойном лице нельзя было прочесть тревоги, пожиравшей его душу. Едва ли у Ягужинского был более преданный человек, чем Кротков. И это было понятно. Семен Петрович был всем обязан Павлу Ивановичу. И не только он, но и его отец, и его дед.
Старый органист московской лютеранской церкви, отец Павла Ивановича, принял участие в судьбе своего соседа, такого же бедняка, каким был сам дед Семена Петровича. По мере сил помогал ему, бедному» ярыжке» Судного приказа (это было во времена правительницы Софии), и, когда этот» ярыжка» умер, взял к себе на воспитание его единственного сына Петрушу. Петруша провел свое раннее детство вместе с нынешним графом. Но судьба рано разделила их. Талантливый и живой Павел случайно привлек к себе внимание царя Петра Алексеевича, когда в то время еще юный царь посетил кирку и заговорил с не по летам развитым сыном бедного органиста.
С тех пор Павел Иванович стал быстро подниматься в гору, между тем как Петр Кротков поступил писцом в тот же Судный приказ.
Шли годы. Умер старый органист. Преждевременно умер от запоя и Петр Кротков, оставив юного сына Семена. Это было в конце царствования Екатерины.
Когда юный Семен, помня и зная от отца о всех благодеяниях, оказанных их семье старым Ягужинским, с трепетом явился в приемную графа, генерал – адъютанта и камергера Павла Ивановича, он встретил и участие и ласку. В память своего отца, в память детской дружбы с отцом Семена Ягужинский тотчас же устроил его в Сенат, а заметя трудолюбие, способности и скромность молодого писца, взял его к себе в секретари. Семен Петрович платил ему за все самой горячей признательностью. И теперь, разбирая бумаги, он болел сердцем за своего благодетеля. Он видел тревогу графа и знал ее причину. Он сам помогал Павлу Ивановичу писать письмо к герцогине Курляндский, знал о посылке Сумарокова и об его аресте. И повестка Верховного совета казалась ему зловещей. Теперь он ждал выхода графа.
Но кроме него в кабинете присутствовали еще двое. Это были Окунев и Чаплыгин – адъютанты Ягужинского, которые должны были сопровождать его в совет. В полной парадной форме, в напудренных париках, офицеры нетерпеливо ходили взад и вперед по кабинету. У них был вид людей, идущих на сражение. И действительно, они после последних известий были готовы ко всему.
Кротков молча сидел, уткнувшись в бумаги. Чаплыгин не выдержал.
– Семен Петрович, – крикнул он. – Да брось к дьяволу свои бумаги. Бросил бы их в печку. Больше бы прибыли было. Ты лучше скажи, что граф?
Кротков с улыбкой отодвинул от себя бумаги.
– Граф! Что граф? Вчера ночью, как получил повестку, поехал к канцлеру. Вернулся чернее тучи.
– Да, – задумчиво произнес Окунев. – Почернеешь тут. Ну, а ты что?
– Я? – ответил Кротков. – Я там, где граф.
– Хорошо сказать, – воскликнул Чаплыгин. – Граф – все же граф, генерал – прокурор, генерал – адъютант… А мы? С нами, брат, церемониться не станут.
Семен Петрович покачал головой.
– А с Меншиковым поцеремонились? – сказал он.
Окунев махнул рукой:
– И охота вам каркать! Может, поговорят, поговорят – и только.
– А Сумароков? – спросил Чаплыгин.
– Велика важность, – ответил Окунев. – Отпустят. Разве что в гарнизон переведут, с глаз подальше. Вот и все.
– Кажется, идет граф, – вставая, произнес Кротков.
В соседней комнате послышались твердые, поспешные шаги.
И действительно, на пороге в полной парадной форме, с голубой лентой Андрея Первозванного через плечо, со шляпой и перчатками в руке появился Ягужинский. Офицеры вытянулись.
Лицо Ягужинского было спокойно и решительно. Он тоже был готов к борьбе. Он уже знал от Головкина, в чем дело. Сегодня торжественное объявление кондиций, утвержденных императрицей. Особыми повестками были приглашены: «Синод, Сенат, генералитет до бригадира, президенты коллегий и прочие штатские тех рангов».
Но верховники не посвятили Головкина в подробности допроса Сумарокова, хотя Головкин и знал, что Сумароков в цепях доставлен в Москву. Это было зловещим признаком.
Он не скрыл от Павла Ивановича самых мрачных опасений. Советовал даже ему временно уехать в какую‑нибудь вотчину, тайно ото всех, и пробыть там время до прибытия императрицы.
Но при всех своих недостатках, воспитанный в суровой школе Петра, Ягужинский не был трусом.
– Нет, Гаврило Иваныч, – возразил он на его убеждения. – Я не убегу. Я никогда не бегал от врага, и я не боюсь их…
Войдя в кабинет, Ягужинский ласково ответил на поклоны молодых людей.
– Вот, ваше сиятельство, – начал Семен Петрович. – Я приготовил премеморию для Верховного совета касательно погребения праха покойного государя.
– Оставь, Семен, это вздор! Тут, пожалуй, о наших головах идет речь. Сумароков в цепях, – с удареньем повторил он, – привезен в Москву и допрошен господами министрами. – Ягужинский горько усмехнулся. – Так до бумаг ли теперь? Пожалуй, надо ехать, пораньше буду – побольше узнаю. Прощай, Семен Петрович, – ласково проговорил граф, как будто мгновенно охваченный тяжелым предчувствием.
Он протянул Кроткову руку, и, когда тот в волнений хотел поцеловать ее, граф не допустил и обнял его. Офицеры горячо пожали Семену Петровичу руку.
– С Богом, счастливого пути, – взволнованно говорил он, идя залами следом.
В большой зале графа встретили жена и дочь, обе встревоженные. Но граф сейчас же принял веселый вид.
– Чего вы поднялись такую рань?
– Не спалось, – серьезно ответила Анна Гавриловна. – Ты поздно вернулся вчера. А вчера вечером заезжал Степан Васильич. Видно, тревожен.
– Ну, ну, нечего тревожиться, – торопливо проговорил Ягужинский. Видно, присутствие жены и дочери было тяжело ему. Если он был дурным и неверным мужем, что было известно всем и что подозревала Анна Гавриловна, зато был очень нежным отцом.
– Ну, до свидания, до свидания, – сказал он, целуя жену и дочь.
Маша почему‑то особенно нежно поцеловала отца.
– Довольно, Маша, пусти, – растроганно произнес граф.
Глаза Маши были полны слез. И она и Анна Гавриловна вчера узнали от Лопухина о той опасности, которая грозила Ягужинскому.
Но Анна Гавриловна, по натуре сдержанная и энергичная, могла владеть собой; Маша же едва могла сдержаться от рыданий. Офицеры стояли в стороне, и трудно было решить, чьи глаза выражали больше восторга, глядя на Машу, – Окунева или Чаплыгина.
Попрощавшись с Павлом Ивановичем, женщины протянули руки молодым офицерам и cN чувством пожелали им счастливого пути. Лишь только затихли шаги ушедших, Маша с громкими рыданиями бросилась на грудь матери.
– Маша, Маша, не плачь, – успокаивала ее мать. – Бог милостив…
Проводив до подъезда графа, Семен Петрович вернулся в кабинет и, глубоко задумавшись, начал ходить взад и вперед. Через несколько минут он позвонил и приказал вошедшему лакею затопить камин. Когда разгорелся огонь, Кротков запер дверь кабинета на ключ, открыл стол, вынул из него связку бумаг и, медленно переворачивая каждую, одну за другой бросал их в огонь.
Это были черновики письма к Анне, инструкции Сумарокову, заметки для памяти, что сказать ему для передачи новой императрице, список кавалергардских офицеров, преданных и чем‑нибудь обязанных своему бывшему подполковнику, также и семеновских и Преображенских офицеров и многих вольных людей – помещиков и шляхетства, так или иначе связанных с Ягужинским.
Когда сгорела последняя бумага, Кротков облегченно вздохнул и самый пепел смешал с пылающими углями. Потом открыл кабинет, еще раз осмотрел внимательно стал, запер бумаги и направился к себе. Он жил наверху, в тесной комнатке, всю обстановку которой составляли деревянная постель с тощим тюфяком, простой стол с бумагами и книгами, несколько стульев.
Конечно, Семен Петрович мог бы завести и тюфяк получше, и стулья понаряднее, в богатом доме Ягужинского не было недостатка в мебели, но Кротков не считал нулевым менять обстановку. Он вполне довольствовался ею. На столе лежали разные петровские регламенты, указы об учреждении коллегий, собрание манифестов и церемониалов, включительно до» суплемента», носившего подзаголовок: «В воскресенье 12 декабря 1729 года реляция о высоком его императорского величества обручении, коим образом оное 30–го дня ноября сего 1729 года в Москве счастливо совершилось», и целая кипа» С. Петербургских ведомостей».
Взглянув на» суплемент», Кротков тяжело вздохнул. Как недавно все это было! И как страшно все изменилось!.. И как темно впереди для всех!..
Дверь комнаты тихонько приоткрылась, и просунулась чья‑то голова.
– Семен Петрович, дозвольте войти! – произнес голос.
Кротков узнал старшего камердинера графа, Евстрата.
– Войди, войди, Евстрат, – произнес он.
Он привык к тому, что вся дворня обращалась к нему за советами, с просьбами и за разъяснениями. Семен Петрович никому не отказывал: кому поможет советом, за кого попросит у графа. Его любили и ему доверяли.
Евстрат вошел несколько смущенный.
– В чем дело, Евстрат? – спросил Кротков.
– Да вот, – опасливо начал Евстрат. – К вам, Семен Петрович. Не откажите.
Кротков молча ждал. Наконец Евстрат овладел собою и решительно сказал:
– Смутно нынче стало. Ну, и всякие такие разговоры. Дворня неспокойна… В кухне что творится – не приведи Бог!
– Что ж творится? – спросил с любопытством Семен Петрович.
– Словно неладное! – отвечал Евстрат. – Повар Тимошка прямо говорит, что не будет более холопов, что всем‑де Верховный совет положил волю дать. Я, говорит, скоро сам буду вольный человек, женюсь на Малашке, никого не спрашаючись, и в Съестной улице лавку открою. Конюх Никита в деревню уйти хочет, дескать, обрадуют всех, вольные люди будем…
Евстрат помолчал.
– Ну, и волнуются, а тут вечор приходил к брату человек от князя Василь Владимировича. Веселый такой. Говорит, сама царица – матушка, дай ей Бог здоровья, царским словом обещала волю нам дать… Оно, конечно, Семен Петрович, – взволнованно говорил Евстрат. – Воля… Надо воли… Конечно, грех Бога гневить, хорошо у нашего барина… А только, того… воли бы нам.
Молодое лицо Евстрата разгорелось.
– Скажи ради Бога, Семен Петрович, дала царица волю или так брешут только? Куды ни придешь, везде про то говорят, и у самого графа – батюшки тоже.
Графом – батюшкой называли в доме Головкина, как отца Ягужинской.
Евстрат в волнении замолчал.
Молчал и Кротков, пораженный тем, что услыхал. Он не думал, не ожидал, что» затейки» верховников (это выражение он слышал от Ягужинского) найдут отклик среди бессловесных рабов. Он сам не знал, была ли в этом правда, думали ли об этом верховники, ограничивая самодержавную власть императрицы, но эта мысль ослепила его. До сих пор он смотрел на разгоравшуюся борьбу, как на борьбу, в которой замешаны только могущественные, стоявшие на самом верху люди. И вдруг оказывается, что эта борьба отозвалась глубоко внизу и возбудила мечты и надежды тех, кто за долгие века рабства, казалось, привыкли видеть свою судьбу в полной зависимости от произвола своего господина.
Кротков долго молчал и наконец ответил:
– Я ничего не слышал об этом, Евстрат; напрасно волнуются. Как бы не стало потом хуже.
– Так, значит, пустое, одна брехня, – уныло и угрюмо ответил Евстрат. – Я так и полагал. Ну ж я покажу им, как брехать, – злобно добавил он, и в его словах чувствовалась обида человека, обманутого в своих надеждах.
– Погоди, Евстрат, – остановил его Кротков. – Время теперь смутное, надо подождать, когда приедет императрица. Она полегчит вам.
– Полегчит, – с сомнением ответил Евстрат. – Спасибо, Семен Петрович, – закончил он и, махнув рукой, вышел вон.
Новые мысли, новые чувства пробудили слова Евстрата в душе Кроткова. Верховники могущественны, они ограничили самодержавие императрицы, они теперь могущественнее ее самой. Почему бы им и не сделать этого? А может, они думали о том? А почто же тогда восстал против них Петр Иванович?
Мысли бурей налетели на Семена Петровича. По своему рождению он был близок к этим дворовым. Его бабушка была из дворовых Олсуфьевых, брат его деда был дворовым Шереметевых. Ему были близки и слезы, и горе рабов. Но Павел Иванович говорил, что Долгорукие лишь о себе мыслят, а дворовый Долгоруких говорит, что они не для одних себя воли хотят…
Кротков так взволновался, что не мог сидеть дома Он оделся и вышел на улицу, направляясь к Кремлю.
На улицах было большое движение, и тем оживленнее, чем ближе к Кремлю. Цветными лентами тянулись по прилегающим улицам армейские и гвардейские полки, ехали сани и кареты, на перекрестках стояли военные посты. У большого кремлевского дворца толпился народ. День был морозный и сумрачный. На площади кое – где горели костры.
Странное впечатление производила Москва. Это был будто осажденный город. Чего ждали все эти люди, толпившиеся у дворца?
То здесь, то там слышались сдержанные разговоры. В одном месте говорили, что сегодня Верховный совет объявит всем волю; в другом – что собираются судить Долгоруких – Алексея Григорьевича и его сына, любимца покойного императора Ивана; в третьем – шепотом передавали, что императрица Анна умерла и что сейчас объявят императрицей цесаревну Елизавету.
Слухи один нелепее другого передавались из уст в уста.
Кроткову удалось проникнуть до самой линии солдат, темным кольцом охвативших дворец. Подходили все новые и новые отряды. Они оцепляли площадь, шпалерами становились вдоль прилегающих улиц, частью входили в самый дворец под командой офицеров. Среди шпалерой выстроенных солдат подъезжали ко дворцу непрерывной цепью сани и кареты приглашенных лиц. Кучера и форейторы кричали и ругались, и потом, высадив господ, отъезжали в сторону на особо отведенное для них место. Проезжали некоторые кареты, не останавливаясь у подъезда, прямо к месту стоянки пустых карет. Это были большей частью кареты резидентов иностранных дворов. По распоряжению Верховного совета ни один иностранец не был приглашен га это историческое заседание 2 февраля.
Проехали французский резидент Маньян, испанский герцог де Лирия и де Херико, саксонско – польский – Лефорт и некоторые другие.
Они хотели видеть настроение народа и получить сведения о происшедшем иод первым впечатлением для донесений своим дворам.
Внушительное и грозное впечатление производили пестрые ряды стоявших у дворца в боевой готовности войск.
VI
Огромная зала дворца, ярко освещенная, потому что утро было сумрачное и туманное, едва вмещала всех приглашенных. Слышался гул сдержанных голосов.
Собрание было более многолюдно, чем двенадцать дней тому назад, когда так же представители Сената, Синода и генералитета ждали властного слова верховников об избрании Анны.
И настроение теперь было напряженнее. Теперь решались будущность империи, судьбы всех сословий, падение одних, возвышение других. Полная ломка старого государственного здания, под развалинами которого, быть может, погибнут многие и многие жертвы.
Перед закрытой дверью из большой залы стояли неподвижно часовые. Это был почетный караул. За дверью происходило совещание Верховного тайного совета. Перед дверью, несколько в стороне, был поставлен большой стоя, покрытый красным сукном, и около него кресла.
Ягужинский нашел в первых рядах Алексея Михайловича Черкасского, Ивана Федоровича Барятинского» фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого н других высших сановников. Все они были раздражены и не скрывали своего раздражения.
– Что, мальчик, я им дался! – говорил Иван Юрьевич. – Я, слава Богу, фельдмаршал. Уйду, верно, уйду.
Толстый Алексей Михайлович сердито пощипывая свою бороду и угрюмо посматривал на запертую дверь. Ягужинский старался казаться спокойным, но это ему плохо удавалось. Он то и дело нервно оправлял на себе голубую ленту, беспокойно озираясь кругом. Он увидел мало утешительного. На лицах большинства высших чинов была полная растерянность.
Угрюмо, с мрачным видом стоял во главе представителей Синода новгородский архиепископ Феофан. Он казался погруженным в глубокие и печальные размышления и, видимо, не слушал что‑то оживленно говорившего ему невысокого, беспокойного, нервного коломенского архиепископа Игнатия Смолу. Ростовский владыка Георгий бросал тревожные взгляды то на Феофана, то на стоявшего рядом с ним Ивана Ильича Дмитриева – Мамонова, мужа царевны Прасковьи, друга Феофана. Нелюбовь Дмитрия Голицына к духовенству была хорошо всем известна, и потому представители Синода чувствовали себя особенно плохо.
Бодрее смотрели люди невысоких рангов, представители служилого шляхетства. Им нечего было бояться личной вражды со стороны министров Верховного совета. Напротив, ограничение самодержавия, задуманное верховниками, давало им возможность расширить свои права и получить свою долю в управлении империей.